Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Подтолкнуть можно, — сказал он осторожно, выбирая слова, как выбирают, куда ступить на тонком льду. — Но толкать надо знать когда. Толкнёшь рано, пока канат ещё держит, — только укрепишь его: ничто так не сплачивает, как чужая рука, пихающая в спину. Они сразу забудут, что между собой не ладят, и встанут плечом к плечу против того, кто толкает. А толкнёшь вовремя, когда оно уже само пошло, — хватит и пальца. Вся наука — в сроке, а не в силе. И вот сроку, Вячеслав Михайлович, я вам сейчас назвать не могу. Чувствую, что не теперь. Теперь — рано.

— Чувствуете, — повторил Молотов. Без насмешки, но и не приняв.

— Чувствую.

Молотов помолчал, потом сделал то, что делал редко: согласился не до конца.

— Хорошо. Спорить о сроке не буду — срок ваш, вы его всегда чуете лучше меня, я за вами это знаю с тридцать девятого. — Он сказал это ровно, как факт, без лести; Молотов не льстил, он регистрировал. — Но одно я бы всё же делал уже сейчас, не дожидаясь вашего срока. Я бы перестал называть их союзниками даже про себя. Союзник — это слово расслабляет. Пока мы говорим «союзники», мы немножко им верим. А им верить не надо ни дня, ни тому Черчиллю, что пишет вам на бумаге без герба, ни тому, кто сядет после него. Они нам не друзья и не враги. Они — то, что мы подберём, когда упадёт. Вот так я бы это и держал в голове. Без тёплого слова.

Волков усмехнулся. В этом был весь Молотов — человек, для которого точность слова была формой гигиены: назови вещь правильно, и не ошибёшься в деле.

— В этом мы с вами сходимся, — сказал он. — Без тёплого слова.

Он сел обратно к столу, налил себе и Молотову. Молотов к своей рюмке не притронулся — он и пил так же, как ел, для порядка, а не для удовольствия. Но он не убрал руки от стола, и Волков понял, что разговор для Молотова ещё не окончен: тот пришёл пустым, без бумаг, а такого с Молотовым не бывало, если в голове сидел только один вопрос. Сидело два.

— Раз уж мы делим Европу за картошкой, — сказал Волков, — договаривайте. Англию мы отложили до срока. Что у вас второе.

— Польша, — сказал Молотов.

Он сказал это коротко, как кладут на стол главную карту, и замолчал, давая слову лечь.

— Польша, — повторил Волков. — Хорошо. Граница.

— Граница. — Молотов чуть подвинулся, и в голосе появилась та сухая обстоятельность, с какой он входил в вопрос, изученный до дна. — Тут всё просто, и просто оно потому, что придумано не нами. Восточную границу ведём по линии, которую сами англичане же и начертили после той войны, — Керзон, их лорд, своей рукой. Западная Украина, Западная Белоруссия отходят к нам. Это не захват. Это возвращение того, что от нас отрезали в двадцатом, и черта, под которой подписался британский министр. Когда Черчилль начнёт возмущаться, я ему положу его же Керзона на стол и спрошу: чья рука? Крыть будет нечем. Линию двигаем на запад, и двигаем чисто.

— На запад двигаем, — сказал Волков. — Дальше у вас, я знаю наперёд, идёт «а Польше за это дать немецкого».

— Идёт. Так это решают везде и всегда: отняли с одного бока — прирезали с другого. Отдать полякам немецкую землю до Одера, до Нейсе, Силезию, Данциг. Они подвинутся на запад целиком, как шкаф: мы их толкаем с востока, они давят на немца. И всем хорошо: мы вернули своё, поляки не в обиде, а немец заплатил, как и положено проигравшему.

— Нет, — сказал Волков.

Молотов поднял глаза. Это «нет» пришло без паузы, без взвешивания, — так Волков отвечал, когда вопрос был решён в нём задолго до того, как прозвучал.

— Восток забираем, — сказал Волков. — А запада полякам не даём. Ни Силезии, ни Одера, ни Данцига. Польша остаётся та, что осталась, — меньше, чем была. Без приклада.

— Тогда она выйдет с войны половинкой себя, — сказал Молотов медленно, проверяя, туда ли он понял. — Урезанная с двух концов. Это уже не «подвинуть», это обрезать.

— Это обрезать, — согласился Волков. Без нажима, как соглашаются с очевидным. — И обрезать нарочно. Подумайте сами, Вячеслав Михайлович, на два хода вперёд, не на один. Немца мы добьём. Германия рано или поздно встанет — другая — не бекова, наша, дружественная, какую мы сами и поставим, потому что иначе на её месте опять соберётся то, с чем мы воюем третий год. И вот между нами и этой будущей Германией, по которой пойдёт всё — торговля, дороги, уголь, сталь, армия, — вы хотите посадить большую, сытую, прирезанную с двух боков Польшу. Посредника. А посредник на дороге, по которой тебе важно ходить, — это не друг и не помеха. Это тот, кто берёт мзду за проход и капризничает как раз тогда, когда тебе нужнее всего пройти. Чем он больше и сытее, тем дороже его капризы. Польша уже один раз в двадцатом стояла поперёк этой дороги с чужого благословения. Дайте ей немецкий приклад, посадите жирной между нами и Берлином — и она встанет поперёк снова, при первом же удобном случае, и опять не одна, а с тем, кто ей этот случай подскажет.

Молотов слушал, не перебивая, но к концу перестал кивать, и Волков, знавший его двадцать лет, понял, что внутри он не согласен. Так и вышло.

— Складно, — сказал Молотов, и в этом «складно» было ровно столько холода, сколько он позволял себе в разговоре со Сталиным. — Складно, и в одном месте неверно. Большая Польша — посредник, согласен. Но маленькая, обиженная, обобранная с двух концов — это не отсутствие посредника. Это незаживающая болячка у нас под боком, в которую любой, кому надо нам напакостить, будет тыкать пальцем сто лет. Я бы не уверял себя, что урезанный сосед удобнее сытого. Он злее. Я по службе таких вижу каждый день и знаю: обиженный опаснее довольного, потому что довольному есть что терять, а обиженному нечего.

Волков не ответил сразу. Достал трубку, не закурил — просто подержал в руке, как держат вещь, которая помогает молчать с толком. То, что сказал Молотов, было правдой, и Волков знал это лучше, чем мог показать: обида и вправду злее сытости, и обрезанный сосед помнит обиду дольше, чем сытый — благодарность. Молотов нащупал то самое место, где у Волкова не сходилось.

— Вы правы, — сказал он, и Молотов чуть приподнял бровь: этого слова от Сталина ждали редко. — Обрезанный злее. Спорить не буду. Только злоба соседа — это цена, и я её плачу, потому что другая цена больше. Сытая Польша опасна тем, что может, обрезанная — тем, что хочет. А «может» страшнее «хочет»: хотеть можно сколько угодно, пока нечем. Я отнимаю у неё «может» и оставляю «хочет», и пусть живёт с этим «хочу» хоть сто лет, лишь бы без приклада за спиной. Болячку под боком переживём. Большую Польшу с чужой рукой на плече — нет.

Молотов не уступил до конца, но и спорить больше не стал. Убрал несогласие, как убирал лишнюю бумагу — не порвал, отложил.

— А немецкая земля, которую вы не отдаёте полякам, — спросил он. — Куда она.

— Под нас, — сказал Волков. — На время — под наше управление. Потом — в ту самую дружественную Германию, которую мы поставим. Это не подарок полякам, который завтра обернётся против нас, — это рычаг у нас в руке, которым мы будем держать и немца, и через немца полдороги в Европу. Зачем отдавать рычаг посреднику, когда можно оставить себе.

— Поляки взвоют.

— Пусть воют. — Волков сказал это ровно, без злости, и оттого тяжелее, чем если бы со злостью. — Кто их спросит. Вячеслав Михайлович, давайте называть вещи именами, мы тут одни. Историю пишут те, кто остался стоять, когда стрельба кончилась. Польшу в эту войну освободит наш солдат, нашей кровью, на нашей крови она и встанет, — и встанет такой, какой нам надо, чтобы стояла, а не такой, какой ей самой хотелось бы. Это не жестокость. Это плата за то, что её освобождают, а не она освобождает. Побеждённому не предлагают условий. Их и освобождённому не всегда предлагают, если освобождённый сам не выстоял. Кто платил кровью — тот и чертит карту. Все остальные на этой карте — линии, а не руки.

— А лондонские, — начал Молотов, и Волков уже знал, что он скажет, и оборвал, не дав договорить, — не насмешкой, а как отмахиваются от того, что и поминать не стоит:

16
{"b":"976582","o":1}