– Знаю. Полк.
– Дело не только в полку, – он прокашлялся. Жар вступал в силу и развязывал ему язык не хуже вина. – Готов поклясться, что обо мне уже пошли слухи. Все военные знают теперь, что я трус. Что отсиживаюсь. А я не отсиживался, слышите? Слёг. Разница есть, а докажешь её только одним: догнать своих и встать в строй. Иначе это клеймо на мне до могилы.
Каким бы он ни был человеком, но похвалить его всё же было за что. Боится за свою честь и желает биться за свою страну. Не все таким могут похвастаться.
Тут вдруг Ртищев заговорил совершенно о другом.
– Тот… которого я задел. Летом. Сергей Бутурлин, – говорить ему было трудно. – Он оправился? Жив, здоров?
Сам спросил, никто его за язык не тянул. Неужто и в самом деле беспокоится за него? Хотя… Вряд ли. Скорее уж опасается, что его ещё и за убийство Сергея будут осуждать.
– Оправился, – сказал я ровно. – Ушёл с полком. Воюет.
– Ушёл, – с досадой вздохнул Ртищев. – А я лежу. Он‑то не отсиживается.
Я ничего на это не ответил, закончил осмотр и собрался уже уходить. И перед уходом Ртищев всё же признался.
– Салтыков… Отвар и вправду помогает.
Благодарности в этом не было.
Но я из этих слов извлёк для себя очень важный факт. Наша с Лемке авантюрная затея верно движется куда надо.
Таким образом я уже взялся работать сразу в двух направлениях и везде у меня есть намёки на успех.
Аптекарское дело и создание будущей фармакологии – этим мы занимаемся с Лемке.
Инструментарий лекаря – то, над чем я тружусь с Робеком и Бутурлиным.
Но было ещё одно направление, которое я давно откладывал. Этим я и решил заняться следующим утром.
До полудня в воскресенье я был полностью свободен. А потому направился в бумажную лавку на Литейную.
Приказчик, разглядев во мне человека пишущего, вывалил на прилавок товар и завёл песню про голландскую белую. Я взял полстопы серой, попроще, на черновики, четверть белой на чистое, склянку орешковых чернил, пучок очищенных гусиных перьев и песочницу с мелким песком, чтобы присыпать написанное. Стало мне всё это без малого в восемь рублей, и приказчик, провожая, кланялся так, что стало ясно: пишущие люди захаживают сюда нечасто.
Восемь рублей. В прошлой жизни я не задумываясь отдавал больше за обед в приличном ресторане. Здесь на эти деньги крестьянская семья жила бы почти месяц. Я нёс свёрток под мышкой и думал, что бумага в этом веке стоит дорого во всех смыслах разом.
Дома я разложил покупку на столе у окна, и стол сразу переменился. Был стол жильца, стал столом работника.
Начать я решил с простого, с того, что уже само просилось на бумагу.
Памятки.
Три из них жили покуда только у меня в голове да в обрывках, писанных для больных. Уксусная – о том, как разводить и куда годится. Угарная – о печах и той тихой смерти, что приходит с ранним закрытием заслонки. И третья – о горелом, рождённая пожаром на Песках. Теперь к ним просилась четвёртая, свежая, после давешнего мальчонки. О детском задыхании, о том, как отличить беду смертную от беды крикливой и что делать матери до лекаря.
И пятая уже стучалась следом, зимняя, об обмороженном, её время подходило со всяким днём.
Я расчертил серый лист и стал раскладывать. Писать решил так, как говорил с мещанкой в больнице. Короткими словами, попросту, безо всякой латыни.
Что делать. Чего не делать никогда. Когда бросать всё и бежать за лекарем.
Три столбца – и вся наука.
Такой листок сможет прочесть любой, кто выучен грамоте. И от этого чтения кто‑то однажды не умрёт.
А за памятками, как я уже определился, стояла книга. Труд, с помощью которого я могу изменить будущее.
Мысль о ней ходила за мной который месяц, а нынче, после субботней дискуссии на Выборгской стороне, оформилась окончательно. В учёные ворота меня не пустят.
Что ж. В крепость, которую не взять через ворота, входят через щели. Моей щелью будет грамотный читатель. Не профессор, не штаб‑лекарь. Уездный священник, купеческий сын, полковой писарь, барыня в имении за триста вёрст от ближайшего доктора. Люди, которые лечат и лечатся сами, потому что лекаря им взять неоткуда.
Вот только с книгой этой придётся мне действовать осторожно. Не только лекари, но и то же духовенство вполне может обвинить меня в распространении такой литературы.
Поэтому, создавая этот труд, нужно прикидывать и план его безопасной подачи людям.
Я обмакнул перо и стал набрасывать костяк.
Главы пойдут не по наукам, по бедам. «О болезнях лёгких» у меня станет зваться «если человек задыхается», «о лихорадках» обернётся в «если человека трясёт и жжёт».
И в каждой главе те же три столбца, что и в памятках.
И отдельной главой пойдёт самое трудное: чего не делать никогда. Не лить масло на ожог. Не пускать кровь по всякому чиху. Не поить младенца маковым отваром, чтоб спал, и не парить горячку в перинах.
Половина этой главы будет воевать с тем, что нынешние лекари прописывают всерьёз, и вот тут мне следовало ступать осторожно, как по эфиру. Спорить с академией нельзя, съедят вместе с книгой. Значит, никаких «учёные мужи ошибаются». Только «опыт показывает», и всё тут. На опыт в этом веке обижаться не принято.
Отсылаться на научные данные тоже придётся с большой осторожностью. Те же микроорганизмы ещё не открыли. Тут надо действовать с умом. Говорить на языке этого века.
К исходу второго часа серый лист был исчерчен вдоль и поперёк, и костяк стоял. Оставалось последнее, с чего обычно начинают, а я оставил на конец. Имя.
«Домашний лечебник»?
Таких уже писано с десяток, и все врут про кровопускание.
«Наставление о сбережении здравия»? Слишком официально.
«Друг страждущих»… Нет. Слащаво до оскомины. Я перебрал ещё с полдюжины и бросил. Имя не давалось. Видно, у всякой настоящей работы так заведено.
Сперва суть, имя потом.
Я присыпал исписанный лист песком, ссыпал песок обратно в песочницу и потёр занемевшую с непривычки кисть. Гусиное перо оказалось инструментом покапризнее скальпеля. Время подходило к полудню.
А в полдень меня ждала запертая аптека, распахнутое окно и склянка, с которой шутки плохи.
Однако…
До аптеки я не дошёл.
У крыльца, приплясывая на холоде, топтался мальчишка в куртке трактирного полового, простоволосый, с красными ушами. Дворник сказал после, что ждал он меня добрый час. Завидев меня, малый сорвался с места так, что поскользнулся на ледке.
– Ваше благородие! Вы ли будете лекарь Салтыков? Из Мариинской который?
– Я. Что стряслось?
– Беда у нас, – он прижал руку к груди и зачастил. – В Демуте, у Полицейского мосту. Барин у нас в зале бушует. Из казённых, из лекарей. С утра сидел тихо, пил себе и пил, а после полудня как сорвался! Зеркало расшиб, посуду бьёт, полового нашего за ворот таскал. Никого к себе не подпускает, кричит страшно. Хозяин полицию звать не велит, барин‑то казённый, огласка выйдет – и ему конец, и заведению срам.
– А я тут каким боком?
– Так велел хозяин тихонько сыскать кого из его больницы, из своих. Авось свой уговорит. Побежали к Мариинской, а там воскресенье, заперто. Сторож на вас указал, вы ближе всех живёте. Христом‑богом, поедемте, ваше благородие! Он же там стёклами весь пол усеял, порежется, или до городового добуянится. Тогда всё, пропал человек.
Зараза… Приготовился ведь идти к Лемке с эфиром работать. Лучшего дня и не сыщешь.
А в Демуте мой коллега беснуется. И чего же делать?
Выбора тут не было никакого, и я это знал ещё до того, как малый договорил.
– Гришка! – крикнул я в ворота. Тот высунулся мгновенно, на голос. – Бегом к аптекарю Лемке на своих двоих. Скажешь слово в слово. Задержан по лекарскому делу, буду как смогу, до меня ничего не начинать. Ничего, понял?
Гришка кивнул и умчался. Я повернулся к половому.
– Извозчика. Живо, – и уже на ходу спросил. – Барин этот каков из себя? Как звать, знаешь?
– Не могу знать, не назвался, – малый семенил рядом, дуя в кулаки, чтобы согреться. – Немец, сухой такой, немолодой. Из себя строгий, застёгнут на все пуговицы, а уж пьян, прости Господи. И всё чудно так бранится, ваше благородие. То по‑русски, то по‑немецки, то по‑каковски и не разберёшь. Всё какие‑то поминает… листы скорбные. И про лекаря заморского всё твердит. Который Ларреем прозывается, кажется. Наш Прошка думал, барина Ларреем зовут, перепутал! Назвал его этим именем, а тот в него графин тут же кинул!