А точнее, на проблемы с сердечным клапаном.
В зале стало тихо. Председатель медленно повернулся к больному.
– Матвеев. Правду он говорит?
– Истинную правду, ваше высокоблагородие, – унтер вытянулся, насколько мог. – На подушках сплю, лёжа никак. На лестнице хоть помирай. И сапоги к вечеру… того. Не лезут сапоги.
– Про подушки в скорбном листе есть? – спросил кто‑то вполголоса. Письмоводитель зашуршал бумагами и не ответил. Стало быть, этого не было.
– И что же вы предложите, сударь, – румяный уже не улыбался, – коли заслонка, как вы изволите выражаться, обросла? Резать её прикажете?
Резать её научатся не скоро. А потому придётся об этом умолчать.
– Резать нельзя, разумеется. А облегчить можно нынче же, вашей же аптекой. Кровь ему больше не пускать, он и так еле тянет. Соль убрать из еды. Покой. И наперстянка, малыми долями, под счёт пульса. Сердцу станет легче качать, вода с ног сойдёт. Здоровым он не будет, служить ему нельзя. А жить сможет, и не один год, – ответил я.
Старик в парике снял очки и стал протирать их платком, очень тщательно. Румяный глядел в стол. А в заднем ряду, я отметил это краем глаза, кто‑то быстро писал.
Старший лекарь поднялся.
– Общество благодарит господина Салтыкова за… любопытную демонстрацию, – слова он выбирал тщательно. – Однако единичный случай наукой не является, посему оснований менять заведённый порядок врачевания общество наше не находит. О чём и будет записано. Заседание наше объявляю закрытым.
Вот так вышло! Диагноз, который они не могли определить за месяцы, уместился у них в слово «догадка». Я поклонился обществу ровно настолько, насколько требовал этикет, и вышел.
Догнали меня уже на крыльце. Немолодой штаб‑лекарь, из тех, что просидели всё заседание молча в заднем ряду, взял меня под локоть и отвёл к перилам.
– Оставьте мне трубку, – сказал он вполголоса, глядя при этом на госпитальный двор. – Для себя. Без огласки, сами понимаете. Не могу взять те, которые у всех на виду.
Я достал из‑за пазухи свою и подал ему. Он принял её обеими руками, как принимают дорогую вещь.
Ничего страшного, я себе ещё одну возьму. На днях будет готова новая партия.
– Даром даю, – сказал я. – С одним условием: пользуйтесь в своём деле. Записывайте всякий раз, что услышали и что после подтвердилось. Через месяц покажете мне ваши записи.
– Это я могу, – он спрятал трубку в рукав. – Это, сударь, я очень даже могу.
Обратно через наплавной мост я ехал с пустой пазухой и со странным чувством. Может показаться, что нынче я проиграл. Общество не нашло оснований, бумага о том ляжет куда следует, и вскоре поползут слухи, что Салтыкова с его дудкой опозорили на Выборгской стороне. Слухи тут быстро распространяются.
Но я знал, что всё шло по плану. Потерпел мелкое поражение намеренно. Для того, чтобы потом выиграть решающую битву.
На заднем ряду во время заседания что‑то писали. А в рукаве у одного упрямого старика ехала сейчас по палатам моя трубка.
План не рухнул. Наоборот.
Мои идеи получили распространение.
* * *
К Антону Ртищеву я поспел под вечер, когда над переулком за Фурштатской уже загустели сумерки.
Сегодня должен повториться приступ, как раз прошло три дня с прошлого, и я хотел застать самое начало. Мать встретила меня в передней той же свечой и тем же полушёпотом, но глаза у неё за эти два дня переменились. В них появилась надежда.
– Полегче ему, сударь, – заговорила она. – Со вчерашнего дня, как отвар ваш пить начал, совсем чуть‑чуть, но полегче. И трясёт вроде не так люто. Али мне уж мерещится от радости?
– Не мерещится. Кора работает. Но чудес она творить не может. Всё по бумагам варится, как надо?
– По вашей бумаге, слово в слово. С часами над нею стоим, всё выверяем, – она помялась и всё‑таки спросила о том, что мучило её, видно, не первую неделю. – Михаил Алексеевич, батюшка… А отчего она к нему привязалась, хворь эта? Другие в том же лагере стояли, а вернулись здоровы. За что ему‑то напасть?
Вопрос был интересный. Возможно, обычное любопытство. А может, ей просто захотелось узнать, не наказал ли бог её сына за какие‑либо прегрешения.
И тут я мог сказать ей правду, не всю, но правду, безо всякой лжи. Про эту болезнь я знал то, чего не знал в этом веке ни один лекарь.
– Присядьте, сударыня. В двух словах не скажешь, а знать вам полезно, вам за ним ещё ухаживать.
Она села на краешек стула, сложив руки, как прилежная ученица.
– Хворь эта, – начал я, – родится не от простуды и не от дурного глаза. Родится она от болотных мест. Слыхали, поди, что дурной болотный воздух здоровью вредит?
– Как не слыхать! Оттого и говорят, у болота селиться – грех.
– Вот. Народ приметил верно, а причину назвал не ту. Не воздух виноват, – я чуть было не сказал ей про комаров и осёкся. Правда про комара, переносящего заразу из крови в кровь, в этом веке звучала бы бредом хуже болотного духа, её открыли много позже. Пришлось дать половину правды, ту, что она могла принять. – Виновата сырость болотная, гнилая. Кто у болота в летнюю пору стоит, того эта хворь и метит. А метит не всех подряд, тут вы верно приметили. Кого покрепче, того минует. А кто ослаб, застудился, притомился, того и валит.
– Так он же молодой, крепкий…
– Крепкий. Да лагерь, сударыня, кого хочешь измотает. Жара, походы, недосып. Тело устанет, и ворота для хвори настежь открываются. Оттого и он слёг. Остальных, стало быть, везение спасло.
Мать закивала, глядя на меня во все глаза. Я же про себя заканчивал то, чего вслух не сказал.
Петербург стоял на болоте, и болезнь эта гуляла здесь как дома. Город лихорадок. Но в моём веке малярию тут не сыщешь, всю извели. Болота осушили, топкие берега одели в гранит, стоячую воду прогнали, и негде стало плодиться той мелкой болотной твари, что таскает заразу от больного к здоровому.
– Одно вам скажу в утешение, – прибавил я вслух. – Хворь эта хоть и злая, да не из тех, что валят разом. С нею можно совладать, коли лечить с умом и не мешать телу дурными средствами.
Я поднялся к больному. Наверху, в жарко натопленной спальне, Ртищев лежал под одеялом и уже подрагивал, но озноб его нынче был мельче вчерашнего, я это увидел от порога. Он повернул на скрип двери сухие, лихорадочные глаза и узнал меня.
– Явился, – проговорил он. Голос был слабый, но яда в нём стало меньше, на него не хватало сил. – Ваш отвар, Салтыков… горше самой лихорадки. Чем вы меня поите?
– Хинной корой. Той же, что вам аптека продавала. Только в аптечных мешках половина коры – труха, выдохлась от старости, её вам прежде и покупали. А я вам шлю отобранную, живую, и варят её теперь по уму. Кора та же, сила другая.
Ещё не чистый хинин, но то, что мы с Лемке смогли выделить недавно. Промежуточный продукт. И судя по всему, помогает он лучше старой коры. Мы на верном пути!
Я подошёл, взял его руку, нащупал пульс. Частил, но ровнее, чем в тот раз, и наполнение лучше.
– Трясёт слабее. Чувствуете сами? – уточнил я.
– Чувствую, – он прикрыл глаза. – Оттого и злюсь. Мне бы вашей коры вдвое, втрое, чтоб завтра встать. А вы цедите по ложке, как скупой аптекарь.
– И буду цедить, – я сел на стул подле кровати. – Слушайте, поручик, раз уж вы в разуме нынче. Кора эта лечит и она же калечит, вся разница в мере. Дам вам вдвое, и вот что будет. Зазвенит в ушах, будто колокол насадили на голову. Следом звон обернётся глухотой, там и в глазах поплывёт, можно и ослепнуть, случалось такое. Глухому да слепому в седле делать нечего, а вам надобно в седло. Так что цедить буду по ложке, и вы мне поверите, потому что выбора у вас нет.
Он молчал, глядя в потолок.
– Скупой из вас вышел бы аптекарь, – хмыкнул он тихо. Злости я в голосе не услышал, одну усталость. – А ведь мне спешить надо, Салтыков. Вы не знаете, как мне надо.