Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Скорбные листы. Ларрей.

Проклятье, да как такое возможно? Этим барином может быть только один человек.

Фанат Ларрея. Человек‑регламент, который за всю жизнь ни одной бумаги не подписал криво и ни разу не пришёл на службу позже колокола.

В Демуте. Средь бела дня. В воскресенье. Вдребезги пьяный, с графином наперевес!

Штосс.

Глава 11

В залу Демута я вошёл с особой осторожностью. Так, как обычно входят в палату к буйному пациенту. Двигался аккуратно, медленно и с пустыми руками.

Что тут сказать? Зала была загляденье! Опрокинутый стол, стулья по углам, на паркете искрилось стеклянное крошево, и в этом крошеве, у дальней стены, сидел на полу Иван Георгиевич Штосс. Мундир застёгнут на все пуговицы. Волосы прибраны. В руке графин, который он держал за горло, как какое‑нибудь холодное оружие. Человек, который всегда показывал идеальный порядок, полностью развалился. Превратился в неузнаваемую личность.

И от этого становилось не по себе. Именно от таких людей реже всего ожидаешь, что они сломаются.

Половые жались у дверей, хозяин схватился за голову, стоя за моей спиной и шептал про зеркало, про репутацию и про городового. Я обернулся.

– Все вон, – велел я. – Это больной, и я его лекарь. Двери затворить, никого не пускать. Хозяину остаться за дверью. Если понадобится – кликну.

Слово «больной» подействовало волшебно, я на него и рассчитывал. Скандал был бедой, но болезнь была обстоятельством. И потому зала сразу же опустела.

Штосс следил за мной поверх графина. Глаза у него были стеклянные и совершенно белые от бешенства.

– A, Салтыков, – выговорил он с сильным, распустившимся акцентом, какого я прежде за ним не замечал. – Прислали. Смотреть прислали, как Штосс… как Штосс… – он не нашёл слова и махнул графином. – Подите вон, сударь. Кругом марш.

– Не уйду, Иван Георгиевич. Я пришёл к больному. А больных я не бросаю, – взял стул, поставил в трёх шагах от него и сел. Решил, что стоять не стоит, лучше уж сесть. И причина тому простая: с буйными нельзя стоять над душой, это я знал по обеим своим жизням. – Сидите, я тоже посижу.

Он сверлил меня глазами с минуту. Потом вдруг забыл про меня, поднял правую руку к свету и стал глядеть на неё, шевеля губами. Он считал. По‑немецки, вполголоса, он отсчитывал, acht, neun, zehn, и пальцы его странно складывались при каждом счёте.

«Восемь, девять, десять».

Движение это я узнал раньше слов. Так держат иглу. Вдребезги пьяный человек‑регламент вязал в воздухе хирургические узлы.

– Десять стежков, – сказал он погасшим голосом, уже по‑русски. – На ладонь, поперёк, через сухожилие. Десять стежков, и рука у солдата живёт. Я такие клал за четверть часа, Салтыков. А нынче чем я занимаюсь? Вместо стежков подписи кладу. Так же ровно, но толку‑то от этих подписей?..

Так вот оно что… Я молча слушал Штосса. Не знаю, что с ним стряслось, но выглядело всё так, будто в нём назрел какой‑то эмоциональный нарыв.

И пришёл час всё выплеснуть.

– Я ведь резал, – он говорил это скорее самому себе. – Вы не знали? Никто здесь не знает. Полковым лекарем был, семь лет. С руками у меня… беда приключилась, Салтыков… В девяносто девятом, с Суворовым Альпы прошёл. И мы там ночевали на голом льду. Три ночи. Рукавицы я отдал раненому, у него и своих‑то рук почти не осталось. Пальцы мои выжили, все десять, глядите! – он растопырил пятерню и поглядел на неё с ненавистью. – Только тонкость из них ушла. На холоде сводит, в тепле дрожат. Нитку не удержу, узла не положу. Думаете, я сам бросил резать? Нет. Пальцы сами перестали, всё решили за меня. И тогда я сел за бумаги. Сего дня… – он помолчал. – Ровно шесть лет назад я стоял у стола последний раз. А француз, Ларрей, мне ровесник, режет себе армию Бонапарта, и руки его при нём. Я его читал, каждую страницу, лучше всех в Петербурге знаю, как надо резать, – он засмеялся, коротко и страшно. – Знаю. Головой знаю. А выполнить нечем.

– А вчера пришло письмо, – догадался я.

Я слушал его и глядел на его руки взглядом из другого века. Взглядом нейрохирурга, которому показали старую холодовую травму. Картина складывалась ясная и крайне неприятная. Мороз тогда, в Альпах, пощадил у него и кость, и мышцу, и сухожилие.

Мороз убил самое тонкое. Мелкие сосуды в подушечках и тонкие нервные волокна, те, что несут от кончиков пальцев само чувство. У хирурга ведь глаза сидят не только во лбу. Вторые его глаза живут на подушечках, игла и живая ткань говорят с ним через них. Чувствительность – вот что помогает такому специалисту.

А Штосс в итоге лишился её. Оттого на холоде сосуды у него сводит судорогой и пальцы деревенеют. Оттого в тепле рука ищет опору и мелко дрожит. Головой он знал всё, тут он не лгал. Опыт при нём, но рука больше не слушается.

И кроме всего прочего, я знал один горький факт. Даже в моём веке застарелую холодовую беду лечили скверно. Тепло, упражнения, терпение – и вернуть выходило часть, но тонкость движений не возвращалась почти никому. А здесь… Здесь я, пожалуй, мог бы для него кое‑что придумать. Пусть не скальпель, так место у операционного стола, где надобны его голова и чужие послушные руки.

Мысль эту я отложил до его трезвого дня.

Штосс поднял на меня глаза. В стеклянном их блеске впервые проступило что‑то живое.

– Откуда вы знаете про письмо? Да, пришло письмо, но я никому об этом не… – принялся бормотать Штосс.

– Ремесло у нас с вами такое. Догадываться. Пять таких годовщин вы стояли на ногах, а шестая вдруг свалила? Не верю. Что было в письме?

Он долго молчал. Потом разжал пальцы и убрал графин, который всё это время так и норовил куда‑нибудь закинуть.

– Полк мой ушёл. На войну ушёл третьего дня, мне старый товарищ отписал. А лекарем при полку теперь мальчишка, вчерашний ученик, он перевязки‑то путает, – Штосс глядел на свои руки. – Соратников моих будет кроить недоучка. А я тут. Я, который знает, как надо. Ведомости считаю вместо того, чтобы людям помогать, Салтыков!

Теперь многое встало на свои места. Все эти конфликты, бумажная работа Штосса. Всё стало понятно.

Вот отчего он грыз меня с первого дня, с той встречи в коридоре. Не за рассечённую бровь. Та была поводом. Перед ним ходил лекарь, у которого руки делали то, что сам он теперь делать не может. Я вскрывал, шил, отворял горло Панкрату, а он писал об этом рапорты.

Ровным почерком. И ничего не мог изменить.

А ещё я понял, отчего пить он пришёл именно сюда. В эту залу, где когда‑то мой предшественник разбил ему бровь бутылкой. Демут был его местом задолго до той истории. Двенадцать лет он обедал тут по воскресеньям. Весь из себя правильный, гордый и прямой. И здесь его уважали. Тут же он и решил отдаться горю.

Штосс вдруг обмяк, а я понял, что буйная часть кончилась. Начиналась моя работа.

– Иван Георгиевич. Который нынче час, знаете?

– Час… – он поморгал.

– Третий скоро. А в шесть у вас дежурство.

Идеально подобранное мной слово повлияло на моего коллегу лучше любого удара. Штосс выпрямился. Попытался продраться сквозь хмель и пересилить его.

– Дежурство, – повторил он, а затем выругался по‑немецки. – Я не могу… в таком виде…

– В таком не можете. Значит, вид будем менять. Встать сможете? Обопритесь.

Дальше мне предстояло работать как обычно. Помочь пациенту – и делу конец. Отношения со Штоссом у нас долгое время были напряжённые, но я склонен вести себя как цивилизованный человек. Вытащить коллегу из передряги любой лекарь обязан. Такова деонтология, наука об отношениях между пациентами и врачами. Этому меня учили в моём времени.

Тем более спасение Карла Мейера ненадолго объединило меня со Штоссом и загладило возникший конфликт. Возможно, сегодня мне получится потушить его окончательно.

Вот только я понимал одну важную вещь: совсем трезвым к шести он стать не мог, тут себе и врать не стоит. Хмель уходит из человека со своей скоростью, час за часом, и никакая наука – ни здешняя, ни моя – подгонять его не выучилась. Печень не уговоришь. Но между «вдребезги» и «трезв» лежит длинная лестница, и поднять человека на несколько ступеней можно, если делать нужное и не делать дурного.

100
{"b":"975803","o":1}