Хотелось бы мне сказать, что закладывал не я. Что тот, кто снёс её на Большую Мещанскую, умер, и я три месяца выгрызал её обратно. Но об этом придётся умолчать. Заместо этого я могу сказать только одно.
– Ей больше не будет стыдно, – заявил я.
Отец поглядел на меня долгим взглядом. Потом медленно, аккуратно положил шпагу на середину стола. И взгляд его изменился.
– Складно говоришь, – произнёс он, и впервые я почувствовал, что говорит отец без осуждения. – Коротко и складно мысли твои идут. Прежде ты, Михайло, говорил много и пусто, а нынче мало и по делу. И глядишь иначе. И сидишь иначе… – пальцы его возобновили свой мерный стук. – Пётр Кузьмич мне тут битый час толковал, что тебя болезнь переменила. Горячка, говорит, после той июльской истории. Сказал, мол, перепил, а потом переменился. Бывает, говорит, с людьми, читал где‑то, – он прищурил взгляд. – Только я, сын мой, в перемены от горячки верю слабо. Я на своём веку видел, как людей меняет страх, как меняет нужда и как меняет стыд. И мне сдаётся, ты мне ещё не всё рассказал.
Да уж точно… Этот человек совсем не похож на того же Бутурлина. Петром Кузьмичом я немного манипулировал и, разумеется, исключительно по‑доброму. Ради его же блага и во имя общего дела.
Но с отцом такое не пройдёт. Алексей Петрович Салтыков будет смотреть, слушать и считать, пока мои слова его не устроят. Пока он не решит мне поверить.
– Рассказывать мне есть что, батюшка, – сказал я ровно. – Извольте слушать. Только уговор: я рассказываю по порядку, а вы судите в конце, а не с середины.
Возможно, мне показалось, но по лицу его будто пробежала улыбка.
– Уговор, – сказал отец. – По порядку так по порядку. Времени у нас довольно. Я, Михайло, погостить приехал не на день.
Рассказывал я с полчаса. Про больницу и штат, про свою работу, про трубку и про барона с Робеком. Отец слушал не перебивая, только изредка ронял вопрос, короткий и точный.
Сколько жалованья. Кто таков Робек и каких кровей. Про июльскую историю он тоже знал, но лишь частично. И на этот вопрос тоже пришлось ответить, но коротко.
Дело кончено, стороны разошлись, долга за мной нет – вот и весь ответ. Отец благо переспрашивать не стал.
– Складно, – подытожил он, когда я закончил. – Что ж. Поживу, погляжу, что из тебя выйдет. Пока что вести в основном хорошие.
– Погостите ещё здесь, батюшка? – я решил перевести тему.
– Погощу, – он поднялся. – Только ты, Михайло, не обольщайся. Я в Петербург не к тебе приехал, у меня тут своё дело, служебное. К тебе оно касательства не имеет. Но это не мешает мне попутно и на тебя поглядеть.
Можно считать это первой победой. Я выстоял, пережил все его атаки. Остаётся только разобраться, кто ему передавал всю информацию обо мне… Но это чуть позже.
А пока…
Я поклонился и отворил ему дверь, и мы вышли к столу, где нас уже заждался праздник.
За праздничным столом я в кои‑то веки почти не ел. Вместо этого я слушал.
Такого случая у меня ещё не бывало. Месяц я собирал знания по крохам. А теперь напротив меня сидел человек, который знал о моей семье всё, а я о ней не знал почти ничего. Спрашивать было нельзя.
Сын не спрашивает, где служит его отец! Оставалось только слушать.
Стол собрали на славу, по‑праздничному. Кулебяка в аршин, гусь с яблоками, пироги с вязигой, наливки в гранёных штофах, до которых я не допустил барона дальше второй чарки. Во главе сидели два старика, и трудно было выдумать двух людей более разных.
Бутурлин гремел, наливался румянцем, махал вилкой. Отец сидел прямо, ел мало, говорил ровно, и всё же видно было, что этим двоим друг с другом легко. Похоже, они и в самом деле старые друзья.
– А помнишь, Алексей Петрович, как в былые годы?..
И тут барон опять принялся рассказывать про Очаков. Это была излюбленная его тема. Шёл рассказ, в котором отец, судя по всему, вытаскивал его из какой‑то передряги.
Из их диалога я смог понять многое.
Отец служил. Воевал с турком. Вышел в отставку, когда я был мальчишкой, и с тех пор тянул лямку по статской части, в Москве, в каком‑то департаменте, о котором говорил одним словом «служба». В Петербург прислан с делом, с каким – не сказал и Бутурлину, обронил лишь «бумаги в Сенат» и «примерно на месяц, а там как пойдёт». Останавливаться хотел на постоялом дворе. Но барон не пустил, чуть не побранились из‑за этого.
Про братьев, сестру и матушку отец ничего не рассказал. Об этом я разузнаю позже.
– … а Михайло‑то ваш нынче каков, а? Сам Сабуров его в штат определил, лично!
Вилка в руке отца остановилась.
– Сабуров? – переспросил он. – Иван? Он разве по богоугодной части нынче?
– А то! В Опекунском совете первый человек! Он над всеми больницами и сидит!
– Вон как… Что ж. Помню я его. Грех не навестить. Загляну, как появится возможность, – он поднял глаза на меня. – Заодно и о службе твоей спрошу, Михайло. Уж он мне насчёт тебя точно лгать не станет.
Понятно. Значит, решил он про мою жизнь разузнать, и максимально подробно.
Нехорошо. Мне лишнее внимание сейчас не нужно. Но я уж как‑нибудь выкручусь.
Ужин докатился до конца мирно. Отца устроили в лучших гостевых покоях, дом затихал, дворня растаскивала со стола. Я шёл к себе со свечой, выжатый этим бесконечным днём до самого донышка, и мечтал об одном: упасть и не видеть снов.
У поворота к моей комнате от стены отделилась тень, и я едва не плеснул воском себе на пальцы.
– Господин Салтыков, – передо мной предстал едва знакомый мужчина. Но нахождение его здесь меня не удивило. Я видел его несколько раз, но близко не общался. Если не ошибаюсь, это месье Готье, домашний учитель, состоит при Мите и Николеньке второй год. – Прошу великодушно простить. Поздний час. Но я желал бы сказать вам два слова наедине, и лучше теперь, нежели никогда.
– Извольте, месье. Слушаю вас.
Француз помолчал, подбирая слова. Потом поднял на меня глаза, серьёзные и несчастные разом. И заговорил:
– Сударь, я прошу вас верно меня понять. Не имею намерения дерзить. Но я отвечаю за учение Дмитрия перед его родителями и перед собственной совестью, а совесть моя нынче неспокойна, – он глубоко вдохнул. – Мне горько это говорить, сударь, однако я полагаю… полагаю, что вы дурно влияете на моего ученика. И с этим нужно разобраться.
Глава 2
Первым моим желанием было ответить резко. День выдался длинный, тяжёлый. Так ещё и с отцом я пока окончательно не разобрался.
А тут ещё учитель этот всплыл!
Но желание это я всё же придавил. Человек, который в столь поздний час караулит тебя в тёмном коридоре с книгой у груди, заслуживает, чтобы его хотя бы выслушали. К тому же обвинение было слишком серьёзным, чтобы отмахнуться от него на ходу.
– Разобраться надо? Что ж, будь по‑вашему. Давайте обсудим, – сказал я. – Только не в коридоре же. Прошу.
В моей комнате я зажёг вторую свечу и указал ему на стул. Он сел прямо, книгу положил на колени и держал её обеими руками, как держат щит.
У меня появилась возможность его рассмотреть.
Лет ему было около тридцати. Худой, тщательно выбритый, в сюртуке. Сюртук явно знал лучшие годы, но был вычищен до последней нитки. Нетрудно догадаться, как он тут оказался. Эмигрант, из тех французов, кого революция вымела из дому мальчишками и рассеяла по чужим гостиным учить чужих детей. Держался он гордо. Но у таких, как он, к сожалению, за душой кроме гордости ничего и не осталось.
Подозреваю, что во Франции он и сам был дворянином, но в душу к нему лезть не стану. Если захочет, сам как‑нибудь расскажет. Общаюсь я в доме со всеми предельно вежливо, даже со слугами. Так что в обращении не ошибусь.
– Начнём с начала, месье. Мы с вами живём под одной крышей второй месяц, а я, стыдно признаться, не знаю толком ни вашего имени, ни вас самого. Исправим, – произнёс я. – Михаил Алексеевич Салтыков.