«Некоей трубке», «буде таковые имеются» и «на изложение вам отведено будет время до получаса».
Они не настроены всерьёз. По этим словам я всё прекрасно понял.
И последнее, самое красноречивое!
Трубки в госпиталь передавал Робек, главный врач Мариинской, человек с именем, которое в этом городе весит немало. По всякому учёному порядку писать полагалось бы ему. А написали мне, сверхштатному юнцу, через голову Робека. Позвали к себе, в свои стены, где их будет целая группа, а я один.
Я отложил письмо и принялся прикидывать сроки.
Завтра суббота. Послезавтра воскресенье, эфир и Лемке. И две недели Антона Ртищева, которые стремительно заканчиваются.
Что ж… Не стану отказываться! Я приду. Обязательно приду.
Только называть предстоящую встречу стоит своим именем.
Это будет не учёная беседа. Это будет суд.
Суд, на котором продвижение моего стетоскопа рискует упереться в тупик.
Глава 10
В субботу я проснулся ещё до рассвета и первым делом перебрал вчерашнее письмо и разложил намерения вызвавших меня лекарей.
Целей у господ лекарей было три.
Первая: осадить сверхштатного юнца, который возомнил, что дудка умнее уха.
Вторая: уколоть Робека, до которого им дотянуться не по чину, зато можно высечь его протеже.
И третья: отбить у меня охоту соваться в их стены с моими новшествами.
Очевидно, что никакой доклад мне читать не придётся. На доклады отводится куда больше времени. Они просто решили меня опозорить, а для позора полчаса вполне достаточно.
Стало быть, и цель моя на сегодня была одна, скромная. Не выиграть спор. Там его выиграть невозможно, это я уже точно понял.
Надо всего лишь отбиться, сохранить достоинство и не потерять позиции. Не дать им навредить моему делу. Пусть я не выиграю, но сделаю так, чтобы в будущем у меня появился шанс на победу.
Выехал я пораньше, с запасом. Извозчик провёз меня по Литейной до самой Невы, и дальше начался тот Петербург, которого в моём веке уже не увидишь.
Моста через Неву не было. Совсем никакого. Там, где в моей памяти стоял литой красавец на быках, по серой воде тянулась низкая цепочка барок с настилом поверху, шаткий наплавной мост.
Через месяц, к ледоставу, мост этот разведут и уберут до весны, и город на полгода разломится на части, между которыми ходят по льду. А ещё, помню, жаловались люди в моём веке, как неудобно им оттого, что мосты летом разводят.
Девятнадцатый век – вот где неудобно!
Выборгская сторона состояла в основном из одних заборов да огородов. Кругом грязь. Окраина.
А потом из‑за голых лип поднялись длинные корпуса Военно‑сухопутного госпиталя Петровской ещё постройки, со своей церковью. Сразу за ними высилось монументальное, совсем ещё новое каменное здание Медико‑хирургической академии с колоннами. Ей не исполнилось и десяти лет.
Я поглядел на эти стены и едва заметно улыбнулся. В моём веке на этом самом месте будет стоять главная военно‑медицинская школа страны, с клиниками и кафедрами, с именем, которое знает всякий врач. А пока тут пахло кислыми щами и сыростью из госпитальных подвалов.
В залу меня ввели ровно в два.
Коллег‑лекарей оказалось поболее дюжины. Мундиры и седины, у двоих парики старого фасона. Молодых людей среди них, разумеется, не было.
Все они сидели за длинным столом. Во главе старший доктор, сухой, с постным лицом, а по правую руку от него письмоводитель с бумагой. Мне стола не полагалось. Мне полагалось место посреди залы, как рекруту на приёмке.
– Господин Салтыков, – старший доктор поглядел на меня поверх бумаги. – Общество наслышано, что вы врачуете посредством некоей трубки. Извольте изложить основания. Время ваше пошло.
– Основание одно, – сказал я. – Через трубку слышно то, чего ухом не услышать. Хрипы можно различить порознь, дыхание разделить по частям и добраться до самого стука сердца. Слышно, где сидит болезнь и где её нет. Кто слышит точнее, тот и лечит вернее. Вот и все основания, господа.
– Складно, – уронил кто‑то справа. – Только мы вашу трубку, сударь, держали. И слушали. Слышно то же, что и ухом, лишь глуше да с деревянным гулом.
– Ухо лекаря учится годами, – поддержал сосед. – И к трубке его ещё приучить надобно. А что будет, когда приучим? Каждый выученный услышит в ней своё. Один хрип, другой скрип, третий домового! – он расхохотался, и коллеги поддержали его шутку. – Где же тут наука? Нет, сударь. Ясное ведь дело, что не может наука на догадках строиться.
– Бургав трубками не пользовался, – резко высказался третий старик в паричке. – И ван Свитен, помнится мне, такой ерундой не занимался. А лечили они государей! Понимаете, каков был уровень? А вы о чём?
А этот решил зайти с козырей. Бургав и ван Свитен. Я помнил оба имени по первым страницам старых учебников, им там кланялись мелким шрифтом. Полвека как оба в могиле, но для здешних стариков они главнее живых. Кто первым помянул Бургава, тот в этом собрании и прав.
На их учебниках и методах держалась вся европейская наука. Для здешних консерваторов эти имена звучали как непререкаемый закон.
– И потом, господа, сие просто неприлично, – четвёртый, румяный и гладкий, оглядел общество. Рассчитывал увидеть как можно больше улыбок. Трудно было не заметить, как же им было радостно потешаться надо мной. – Лекарь, припадающий к палке над солдатом, как кучер к квасу… Ну вдумайтесь вы в это! Больные смеяться станут.
По зале прошёл смешок. Видимо, они полагали, что устраивают мне что‑то вроде показательной порки. Но меня их слова не задевали. Я прекрасно понимал, почему они себя так ведут.
Такой уж век. Иначе быть не может.
А потому выждал паузу и лишь потом добавил:
– Господа. Сколько там осталось от моего времени?
– Четверть часа с небольшим, – сухо сказал старший доктор.
– Тогда не будем тратить их на слова. Мои против ваших всё одно ничего не весят, и это справедливо. Пусть нас рассудит больной, – я обвёл залу глазами. – Дайте мне любого больного из ваших палат. Такого, которого вы знаете вдоль и поперёк. Я же его не знаю вовсе. Историю его мне не сказывайте. Не задам ему ни единого вопроса, покуда не назову болезнь. А там судите сами. Как вам такое предложение?
Зала переглянулась. Отказать при всех значило признать, что общество боится проверки. Председатель прикусил нижнюю губу, но всё же кивнул письмоводителю.
– Приведите Матвеева. Из четвёртой палаты.
По лицам я понял, что Матвеев у них больной с подвохом, из тех, о которых спорят лекари между собой уже который месяц. Тем лучше.
Привели унтер‑офицера лет сорока, широкого в кости, но осевшего, с землистым лицом и странным румянцем на скулах. Он встал посреди залы рядом со мной, дыша часто и мелко, и по одному этому дыханию, ещё до всякой трубки, у меня в голове зашевелилась догадка.
– Дозвольте, послушаю, – сказал я ему. – Больно не будет.
Я слушал долго. Дольше, чем требовалось, потому что услышанное следовало проверить трижды. Под левым соском, там, где стучит сердечная верхушка, вместо чистого тона рокотало. Глухо, раскатисто, в такт, будто за ребром мурлыкал кот. Приложил ладонь, и рука поймала дрожь, мелкую, частую. Лёгкие же были чисты, только в самых низах дыхание было жестковато.
Я выпрямился.
– Этого больного, господа, вы лечите от грудной немочи. Полагаю, не первый месяц. Кровь пускали, грудные сборы давали, но ему всё хуже.
– Положим, так, – старший доктор сощурился. – Это вам и служитель в сенях мог сказать.
– Мог. А вот этого не мог, – я положил руку Матвееву на плечо. – Лёгкие у него целы. Болезнь сидит в сердце. Заслонка сердечная сузилась и обросла, кровь через неё цедится как сквозь прижатый палец, оттого сердце рокочет заместо того, чтобы стучать. И оттого, господа, всё остальное. На лестницу он подняться не может, задыхается на середине. Спит только высоко, на трёх подушках. Если ложится навзничь, то его начинает душить. К вечеру ноги отекают так, что сапог не лезет. По ночам кашель, и в мокроте, случается, прожилки крови. Но дело тут не в чахотке, как вы, вероятно, могли подумать. И да, вот ещё что. Румянец на скулах при синих губах вы и сами видите. Это тоже указывает на сердце.