Готье был интересным собеседником. И порой я отвечал ему не так, как думаю сам. Лишь бы узнать его мнение. Всё‑таки общаться с людьми из этого века для человека, который когда‑то увлекался историей… Что ж, это подарок судьбы. Ведь историю изучать я и в самом деле любил.
Я поглядел на доску. Размен вышел кривой, ферзь его стоял уже в моём лагере, и центр держать мне было нечем. Снял его пешку, единственное, до чего дотягивался.
– Он жертвует пешками, не глядя. Я про Бонапарта. Читал, что людей он тратит как порох и всё ему мало.
– Мало, – согласился Готье. – И вот тут, сударь, самое страшное. Армия его дерётся так, как ни одна армия Бурбонов не дралась. Признаю это сквозь зубы, но признаю. Голодные, разутые и всё же идут за ним с песнями. Отчего так, объяснить я не умею.
– Оттого, что он им дорогу открыл, – поделился мнением я. – Любой капрал при нём может выйти в маршалы. Ради такой лотереи люди пойдут и разутыми.
Готье покачал головой и сделал ход ладьёй.
– Вы говорите о нём как лекарь о болезни.
– Я обо всём так говорю. Привычка уж такая выработалась. А коли как лекарь заговорил, то вот вам мой прогноз. Он гений войны, оттого и страшен. Гению всегда мало. Такие сами не останавливаются, Лука Осипович. Остановить его может только собственная ошибка. И ошибка в непомерной мании величия. Помяните моё слово, однажды он растянет фигуры по всей доске и не удержит ни одной.
Про себя я мог бы сказать куда точнее. Я знал эту партию до последнего хода. Через полтора месяца будет Аустерлиц. Полный разгром, дальше – годы побед, а потом Москва в огне. И в самом конце голый остров посреди океана, там и закончится история Бонапарта.
Сидеть с этим знанием напротив человека, у которого Франция отняла семью и закрыла дорогу домой, было мне странно. Лишнего и не скажешь. Я молча двинул пешку.
На этот раз партию я отыграл куда лучше, чем в прошлый раз. Однако…
Дожал меня Готье всего лишь в десять ходов. Ферзь и ладья зажали моего короля в углу, я поискал глазами лазейку и не нашёл ни единой.
– Мат, сударь, – Готье поправил на доске завалившегося короля. – А теперь заметьте. Положение у меня было выигрышное с пятого хода. Выиграл же я только сейчас. Выигрышное –ещё не выигранное. Запомните это про него.
Он принялся укладывать фигуры в ларец. Белую пешку, ту, что снял первой, подержал в пальцах дольше прочих и опустил на самое дно, под сукно.
Про кого он в эту минуту подумал, я спрашивать не стал.
Я и сам думал о том, кто шагал теперь со своим полком где‑то к западу от нас. О Сергее Бутурлине, которому предстояло встретить эту небитую армию первым.
* * *
Утро выдалось первое по‑настоящему зимнее. Лужи на Литейной взялись ледком. Я шёл в больницу, а голова моя сама собой считала, что несёт лекарю такая погода. Ледок нёс расшибленные затылки и ломаные запястья. Печи, затопленные впервые за осень, несли угар. А застуженные горла несли детские беды.
Проверять примету долго не пришлось.
Я не успел пройти к кабинетам, когда со стороны приёмной комнаты закричала женщина.
А сквозь её крик пробивался другой звук, ради которого я и прибавил шагу. Кашель. Сухой, лающий, по‑щенячьи звонкий, а за каждым приступом тянулся свист. Долгий, натужный свист вдоха.
Ох и нехорошее же это дыхание! Слышал я такое, доводилось.
В покое я увидел мещанку в сбившемся платке. На руках у неё сидел мальчонка лет четырёх, вцепившийся ей в ворот обеими ручонками, и всем телом работал на один вдох. Ямки над ключицами у него западали при каждом свисте. Губы отдавали синевой, личико от натуги набрякло багровым.
Диагноз сложился у меня в голове от дверей.
Круп. Вот теперь точно круп! Как раз то заболевание, которое сначала заподозрили у Панкрата. Оставался главный вопрос этого века: истинный этот круп или ложный, и от ответа зависело, чем кончится нынешнее утро.
Обе болезни были одним смертельным кошмаром, но я‑то знал: ответ кроется в горле. Если на миндалинах серые дифтерийные плёнки – мальчик обречён, в этом веке его не спасти. Если плёнок нет и это ложный круп – шанс есть.
Как ни странно, даже сейчас мне вспомнился Наполеон. Ведь именно он произведёт революцию в вопросе дифтерии. Примерно через два года, когда от крупа умрёт его любимый племянник, разъярённый император объявит огромную международную премию за лучшее исследование крупа, что заставит лекарей наконец‑то разобраться в болезни.
– Батюшка, помирает! – мещанка кинулась ко мне с ребёнком на руках. – С ночи давится, с горлом его что‑то! Соседка говорит, глотошная болезнь у него, а от глотошной, говорит, одна дорога…
– Тихо, – сказал я. – Не помирает. А будешь выть над ним, станет хуже. Не пугай ребёнка, на тебя же глядит.
И это была чистая правда, никакой педагогики. Дитя при таком горле дышит ровно только в спокойном состоянии. Страх сжимает гортань туже всякой хвори, мать воет, ребёнок пугается, петля затягивается. Эту петлю мне полагалось разорвать первой, до всяких лекарств.
Баба осеклась, зажала рот углом платка. Мальчонка тут же засвистел чуть ровнее, и я кивнул ей, чтоб видела связь.
– Никитин! – позвал я.
– Тут я, Михаил Алексеевич, – он уже шёл через покой, на ходу закатывая рукава.
– Самовар из кухни, самый большой. Лохань в малую палату, воды греть, сколько есть. Подлекарям скажи, пусть окна не отворяют и печь кормят.
План моего коллегу явно удивил. Но это лучший способ справиться с болезнью. Придётся мне ещё раз показать в больнице навыки, которыми здесь пока что никто не владеет.
Никитин убежал, а я взял свечу, усадил мещанку на лавку вместе с ребёнком и присел перед ними на корточки.
– Ну‑ка, брат, покажи горло. Рот раскрой, я только погляжу.
Мальчонка глядел на меня во все глаза и рта не раскрывал. Тогда я вынул из кармана ложку, серебряную, из моего лекарского припаса, и дал ему подержать. Пока он вертел её в кулачке, я и прижал ему черенком корень языка, поднеся свечу.
Зев красный, рыхлый, отёчный. И чистый!
Я вглядывался в это горло так, как в прошлой жизни не вглядывался в иные снимки. Мне нужно было найти плёнки. Серые, грязно‑белые наползающие плёнки, что сидят на миндалинах намертво и кровят, если их тронуть. Но их не было.
Выдохнул я, кажется, громче больного.
Плёнки означали бы истинный круп, дифтерию. Болезнь, что душит детей медленно и верно, и против которой весь мой арсенал в этом веке сводился к ножу. А полноценное лекарство появится лет через девяносто. А резать горло, как резал Панкрату, четырёхлетнему я хотел бы в самую последнюю очередь.
Благо тут у нас кое‑что другое. Отёкшее от простуды горло. Ложный круп, какой ходит за детьми этого возраста по пятам. Страшен он больше всего голосом, исход же крупа останется только шёпот. Задыхаться перестанет.
– Не глотошная у него, – сказал я мещанке. – Горло застудил, оно и отекло. Отпарим. К полудню будет спать, и всё будет славно.
– Батюшка… – она вцепилась мне в рукав. – Так жить будет?
– Будет. Неси за мной.
В малой палате уже стояла лохань, Никитин лил в неё кипяток из самовара, и палата плыла тёплым сырым туманом, от которого запотевало окно. Я велел посадить мальчонку матери на колени поближе к пару, укутать по плечи в одеяло и поить с ложки тёплым молоком с мёдом, помалу, глоток за глотком.
– Пар, Михаил Алексеевич? – Никитин глядел на лохань посреди палаты с сомнением. – Нас учили, что при горловых болезнях сырость вредна.
– Сухая гортань свистит, мокрая молчит, – объяснил я. – Погляди на него через час и сам скажешь, кто прав.
Через час мальчонка кашлял реже, и лай в его кашле сменился сипотцой. Через два уснул у матери на коленях, приоткрыв рот, и свист его сошёл на ровное сопение. Мать сидела не шевелясь, затекшая, счастливая, и глядела на него так, что мешать ей я не стал. Подошёл только перед полуднем, когда она сама начала клевать носом.