Дети, которые до этого болтали, смеялись, кричали, толкались, замолчали. Большинству из них было от четырёх до десяти лет. Для многих — возможно, для половины — это была первая в их жизни зажжённая рождественская ёлка. Я видел лица: маленькая девочка лет пяти в коричневом платке смотрела на ёлку с полным ртом, забыв закрыть. Мальчик лет шести дёрнул мать за рукав и что-то громко спросил (я не расслышал). Другой мальчик, постарше, лет девяти, стоял неподвижно, сосредоточенно, как будто запоминал.
В правом углу, у стены, в тёмном тулупчике и платке стояла Варя — та самая девочка с Жигулёвской, которая два месяца назад у меня во дворе дома рыбака Семёна Ильича спросила про гостинцы. С ней был отец — худой, невысокий, с впалыми щеками, в дырявом полушубке, перевязанном на поясе куском старой верёвки. Он держал Варю за руку крепко, как будто боялся её потерять. Увидев ёлку загоревшейся, Варя дёрнулась вперёд, но отец её удержал.
Я подошёл.
— Семён Ильич?
Рабочий обернулся. Меня узнал.
— Городской голова, — произнёс он неуверенно. — Ваше высокоблагородие.
— Семён Ильич, по имени-отчеству — достаточно. Варю привёл. Хорошо сделал.
Отец опустил глаза. Потом поднял, встретил мой взгляд прямо.
— Варя двадцатого декабря приболела. Сегодня первый раз из дома. На ёлку сама просилась: «Папа, на ёлку к городскому голове пойдём?» Слышала от соседских.
— Тогда — правильно пришли. — Я наклонился к Варе. — Здравствуй, Варя. Помнишь меня?
Варя перевела глаза на меня. Потом на отца. Снова на меня. Кивнула.
— Вы с тёткой Ольгой у нас в доме были.
— Был. А ты меня тогда про гостинцы спросила.
— А сегодня — будут?
— Сегодня будут. И пряник, и сушки. Подожди, как Отец Серафим благословит — все вместе и получим.
Варя кивнула серьёзно. Отец коротко произнёс:
— Спасибо, Павел Андреевич. За ёлку.
— Не за что, Семён Ильич. Для того и управа, чтобы было что.
Пока я это говорил, где-то неподалёку раздался тонкий детский вскрик. Я обернулся — мальчик лет семи, худенький, в великоватом тулупчике, подкрался к ёлке и дотронулся пальцем до одной из горящих свечек. Обжёгся. Пискнул громко. Мать рядом ойкнула, дула ему на палец, выговаривая:
— Ванюша, я тебе сказала — не лезь!
Ванюша кивнул, изучил палец с уважением, подождал секунд двадцать, и снова стал подвигаться к ёлке — с другой стороны, чтобы мать не видела.
Мать вздохнула так, что было слышно на весь зал. Несколько женщин вокруг засмеялись — не над Ванюшей, а над своими собственными такими же.
Без десяти шесть в зал вошёл Серафим. Был он не в торжественном облачении, а в приходском тёплом подряснике, с наперсным крестом. Дети его знали — многие видели его не первый раз. Взрослые — тоже. Серафим прошёл к ёлке спокойно, встал перед ней и в пояс поклонился ей и иконе в левом углу.
Сразу сделалось тише.
Серафим произнёс простые слова:
— Деточки. Христос-младенец сегодня приходит к нам, как пришёл Он во младенчестве в мир две тысячи лет назад. Мы сегодня радуемся Его приходу. И ёлка эта — она нам напоминает о том, что Бог живёт и в лесу, и в поле, и в каждом доме. Сейчас Василий Лукич прочтёт нам о том, как Христос родился. Слушайте.
Он перекрестил зал широким крестом. Взрослые перекрестились в ответ. Дети — кто крестился сам, кто под подсказки матерей.
Краснов встал у ёлки с раскрытой книгой в руках. Не толстой, а маленькой — карманным изданием Нового Завета, которое я ему купил ещё в сентябре у Казанского книготорговца. На церковнославянском. Он читал ровно, неторопливо, с тем особым интеллигентским произношением, которое меня в своё время удивляло у Краснова — он был вегетарианец, атеист по убеждению, но Евангелие читал с уважением к языку, и это слышалось.
«Во время оно вышло повеление от Кесаря Августа сделать перепись по всей земли…»
Дети слушали, как слушают дети что-то важное — не вдумываясь в слова, но чувствуя интонацию. Некоторые мамы крестились на каждом упоминании «Господь» или «Христос». Ванюша, который до того тянулся к свечке, тихо вышел из опасной зоны и встал рядом с матерью.
Краснов прочёл двадцать стихов. Закончил: «…и возвратишася пастырие славяще и хваляще Бога о всех, яже слышаша и видеша, яко же глаголано бысть к ним». Закрыл книгу. Повернулся к Серафиму.
— Аминь, — произнёс Серафим.
— Аминь, — повторили взрослые.
— А теперь, — сказал Краснов, — сделаем хоровод. Все, кто хочет, беритесь за руки вокруг ёлки. И идём по кругу.
Дети сразу заспорили, кто с кем за руку. Матери разводили. Образовалось два круга — один внутренний, маленький, из самых смелых, другой внешний, побольше, с более осторожными. Между кругами получилось кольцо взрослых.
Краснов завёл святочную:
«Ой, коляда, коляда, пришла коляда накануне Рождества. Мы ходили, мы искали коляду-господу…»
Я эту песню в первой жизни Ракитина никогда не слышал. В девятнадцатом веке в поволжском уезде это был простой народный колядный запев, знакомый всем, — женщины и многие дети стали подпевать со второй фразы. Круги медленно пошли по движению солнца. В зале стало шумно, но не беспорядочно, а ровно и радостно. Запах хвои, немного воска, немного детских валенок — смесь, которая у меня отпечаталась в памяти на следующие пятьдесят лет жизни.
Я стоял у стены, не участвуя. Городскому голове не полагалось в хороводе — не по запрету, а по ощущению меры. Рядом со мной стоял Серафим, тоже не в кругу. Мы оба смотрели.
— Павел Андреевич, — произнёс Серафим тихо, не оборачиваясь.
— Да, отец Серафим.
— У детей сегодня ночью будут хорошие сны. Это стоит вашей минуты.
— Я тоже так думаю.
Хоровод шёл около пяти минут. Потом Краснов остановил движение, дети запыхались, стали смеяться.
Я не видел, в какой момент в зал вошла Аграфена Тихоновна.
Я её увидел, когда уже остановился хоровод и дети начали расходиться по залу. У дальней стены, наискось от ёлки, в своей чёрной шубе и сером платке, с выражением лица, которое у неё бывало только когда она наблюдала что-то важное и решала, как это внутри себя оценить, — стояла Аграфена. Я не знал, давно ли она пришла.
Я не звал её. Я и не думал её звать: зимним вечером, в двух километрах от её дома, через мороз, шестидесятичетырёхлетней женщине приходить на детский праздник для нижнего города — странно просить. Но Глафира, видимо, сказала ей, куда я пошёл, и Аграфена сама пришла.
Я не двинулся в её сторону. Она бы меня не оценила, если бы я к ней сразу подошёл; у Аграфены такие моменты полагалось переживать про себя, не разделяя.
В эту минуту к Аграфене подошёл маленький мальчик — года четыре, может, пять — в коричневой курточке и с красным носом. Он её не знал. Не мог знать: Аграфена в нижнем городе не бывала никогда. Он просто подошёл к ней, потому что она стояла ближе всего к углу, куда он забежал, играя с кем-то.
Мальчик взглянул на Аграфену снизу вверх. Аграфена смотрела на него сверху вниз.
Прошло несколько секунд, показалось — больше. Я через весь зал видел этот крошечный треугольник: шестидесятичетырёхлетняя вдова, которая пятнадцать лет носит в сером платке половину своей молчаливой жизни; четырёхлетний мальчик с Жигулёвской, только что впервые увидевший горящую ёлку; и ёлка между ними, тихо пахнущая хвоей и тающим воском.
Аграфена сделала движение рукой к карману шубы. Вынула оттуда свёрточек в бумажке. Развернула. Это был домашний пряник Глафириного изготовления — квадратный, толстый, с лёгкой глазурью сверху. Пряник, который Аграфена, видимо, взяла из дому для себя, положила в карман по привычке (у неё была привычка брать сладкое про запас, «вдруг кому-нибудь пригодится»).
Она протянула пряник мальчику.
Мальчик оглядел пряник. Перевёл глаза на Аграфену. Она молча показала ему: бери. Он взял пряник двумя руками. Сказал: «Спасибо».