Я стоял слева от фонаря, без шапки (её снял, когда Серафим поднял крест). Рядом стояли Добросклонов, Савельич (сегодня в сюртуке и белой рубахе, борода расчёсана — редкое для него состояние), и представители купечества — Морозкин, Пивоваров, Тёркин, Рыбин Захар Степанович. Братья Кац приехали специально из Саратова — Соломон в хорошем тёмном пальто, Натан рядом с братом, с подчёркнуто аккуратно подстриженной бородкой. Пивоваров же стоял не с купцами, а чуть правее — при нём была Варвара Алексеевна Рязанцева.
Я увидел её, когда поднял глаза, чтобы посмотреть на Серафима. Она стояла в тёмно-синей шубе — не в чёрной траурной, которую я видел на ней в сентябре. Под шубой — тёмно-зелёное платье, закрытое, скромное, но без траурных знаков. Без шляпы — с обычным меховым зимним платком, наброшенным поверх гладкой причёски. Она смотрела на Серафима, как на священника, — внимательно и с тем уважительным нейтралитетом, который демонстрируют люди, способные слушать, не соглашаясь и не возражая.
Варвара мельком перехватила мой взгляд. Я тут же перевёл глаза на Серафима — из профессиональной, а не эмоциональной осторожности: в России восемьсот восемьдесят первого года долгий обмен взглядами между городским головой и молодой вдовой на публичной церемонии становился сплетней той же ночью, к тому же с неподходящей ей интонацией. Варвара — я был уверен в этом — знала это не хуже меня.
Серафим произнёс короткое слово. Он говорил четыре минуты, и в эти четыре минуты в толпе стояла редкая тишина — та, при которой слышен собственный дыхательный пар на морозе. Серафим сказал: свет в темноте — не просто освещение улицы. Это символ, который Христос оставил нам из Евангелия от Иоанна: «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Он сказал: сегодня город получает свет, чтобы дети могли вечером идти домой из школы без страха, чтобы старики могли идти к обедне без падений, чтобы матери могли ждать своих кормильцев с работы, видя их приближение издалека. Он сказал: управа города сделала доброе дело, и мы, духовенство, радуемся этому делу. И закончил — «да благословит Господь».
Я заметил, что и в эти четыре минуты Серафим ни разу не сказал слова «Государь». Двадцать седьмое декабря будет ровно десять месяцев со дня гибели Александра Николаевича — в уезде ещё жива была неуверенность, какой тон в упоминаниях двух государей прилично держать в публичной речи. Серафим обошёл вопрос деликатно, не задев ни настоящего, ни покойного. Я оценил это как профессионал.
Моя очередь.
Я шагнул к фонарю. Поднял руку, требуя внимания (хотя внимание и так всё было на мне — толпа стояла, не шелохнувшись). Вынул из-за пазухи сюртука листок. На листке был написан текст речи, отрепетированный накануне перед Глафирой, которая, к моей радости, единственная из домашних согласилась выслушать полную версию.
Репетиция с Глафирой прошла так: я сидел у самовара на кухне (чтобы не пугать Николая высокой прозой) и произносил речь в полную силу голоса. Глафира стирала полотенце у лоханки. Дослушав до конца, она поставила полотенце на стол, вытерла руки фартуком и задумчиво сказала:
— Хорошо, Павел Андреевич. Только вы про дамбу забыли.
— Я про дамбу специально не упомянул, Глафира Степановна. Это весна. А сегодня — про зиму.
— Павел Андреевич, а дамба-то весной была — это ж они её помнят. Если вы её не упомянете, подумают: забыл.
Я повернулся к Глафире. Она стояла с фартуком в руках, серьёзная. В каком-то смысле Глафира в это мгновение заменяла мне всю фокус-группу политтехнологического департамента, который в Нижнеярске восполнял городу недостаток обратной связи за полтора миллиона рублей в год. Глафира стоила гораздо дешевле и говорила точнее.
— Вставлю про дамбу, Глафира Степановна.
— Вставьте, Павел Андреевич. И про Анну тоже, если к слову придётся. В городе ж знают, что она у нас теперь в Петербурге.
— Про Анну — это уже лишнее.
— Ну, глядите сами. Это я так.
Сейчас, перед толпой на Соборной, я держал в руке листок, в котором после совещания с Глафирой появилась отдельная строка про весенний паводок и дамбу. Я кашлянул.
— Бережанцы.
Пауза. Толпа выдохнула парком одновременно — сотни паров поднялись над головами в одну общую дымку.
— Восемь месяцев тому назад, весной, мы с вами пережили большой паводок. Многие здесь помнят — на Пушкарской набережной стояла вода по пояс, а в Низах — по крышу. Дамба выдержала благодаря вам: вашему труду, вашим мешкам с песком, вашим четырём бессонным суткам у реки. Я тогда вам сказал: город обязан вам жизнью. Сегодня я хочу вам сказать другое: город начинает платить вам долг.
В толпе раздался одобрительный низкий гул. Мужики закивали. Одна женщина в платке, ближе к передним рядам, перекрестилась.
— Осенью мы открыли воскресную школу. Сорок три человека в первый день сели за парты. К нашей с вами следующей Пасхе все сорок три будут уметь писать и считать. Это — второй шаг. Сегодня — третий. Вы сейчас увидите, как Соборная улица и центральная часть Торговой загораются тридцатью новыми фонарями. Эти фонари куплены и установлены городской управой, с участием домовладельцев, купечества и саратовских поставщиков керосина, которым я сейчас публично благодарен, — я слегка повернулся к братьям Кац (Соломон чуть склонил голову, Натан приподнял шляпу). — Это фонари, которые будут гореть каждый вечер: с четырёх пополудни зимой до восьми утра, летом — с восьми вечера до рассвета. Триста дней в году. В Бережанске больше не будет темноты, в которой можно ломать ноги в гололёд, и не будет тёмных углов, в которых можно бояться, возвращаясь домой.
Я сложил листок. Убрал в карман.
— Сегодня — третий шаг. Будут и другие. Весной — заработает наш общий кирпичный завод, и это значит: Бережанск перестанет покупать стройматериалы на стороне. Летом — откроется городской больничный покой на двадцать мест. Осенью — начнётся мощение Торговой и Набережной. Так мы будем идти: шаг за шагом, год за годом. Без спешки и без остановки. С Богом и с вашим трудом. — Я чуть поклонился. — Благодарю.
Толпа захлопала. Это были не театральные аплодисменты, а глухие, прерывистые, в рукавицах — но они были долгими. Я насчитал, пожалуй, секунд сорок, прежде чем шум начал утихать.
Серафим — он стоял у меня за плечом — чуть склонил голову. Морозкин не шевельнулся, но я знал: он одобрил. Савельич поднял руку над головой. Это был сигнал.
Бригада Савельича стояла вдоль всей Соборной, по одному человеку у каждого фонаря. Они были в тулупах, с лучинами в руках, лучины зажжены — у каждого был свой маленький огонёк, мелькавший в темноте. С момента моего сигнала у них было меньше минуты, чтобы зажечь свои фонари одновременно, чтобы улица вспыхнула ровной волной.
Савельич подал сигнал — махнул шапкой над головой.
Первый фонарь — тот самый, у полицейской части, зажжённый мной пробно шесть дней назад — вспыхнул снова, ровно и жёлто. Через секунду — второй, за ним. Через две — третий, четвёртый. Волна пошла по улице. В толпе кто-то ахнул. Кто-то сказал громко «Господи ты боже мой». Кто-то рассмеялся — коротко, нервным счастливым смехом. Ребёнок лет четырёх на плечах у отца впереди меня закричал, указывая пальцем: «Папа! Папа! Папа, светится!»
Вся улица зажглась за пятьдесят пять секунд. Я засекал.
И тогда стало видно Соборную.
По-настоящему видно. Не угадывать в темноте очертания собора, ограды, купеческих домов — а видеть их чётко, с тенями на штукатурке, с резьбой на дверных фонарях, с конкретными людьми в толпе вместо чёрной общей массы. Улица была жёлтого, тёплого цвета, не ровного, а волнистого — от фонаря к фонарю свет уплотнялся у столба и ослабевал к середине расстояния между столбами, но этих слабых участков было достаточно мало, чтобы общее впечатление сливалось в одно: улица горит.
И толпа на этой улице — замолчала.
Не из молитвенного уважения, как при Серафиме, а от того, что люди буквально не могли говорить в первый момент, когда видели такое. Я видел лица в толпе — женские, мужские, детские, старушечьи — и они были освещены. Не общим фоном, а конкретно, каждое: глаза блестели, морщины ложились аккуратно, платки становились не «чёрными зимними платками», а «тёмно-синими с полоской по краю» или «серыми с кистями». Бережанцы впервые в жизни увидели друг друга вечером на улице при ровном свете.