После ужина Николай извинился и поднялся к себе. Аграфена осталась допить чай. Мы с ней посидели минут двадцать, больше молча, чем разговаривая. Когда она вставала, чтобы уходить, посмотрела на меня прямо.
— Павлуша. У мальчика свои дела.
— Какие дела, Аграфена Тихоновна?
— Своих возраст дел. Ты вспоминай, тебе тоже было шестнадцать.
— Было. Помню.
Я не стал рассказывать ей, что Ракитину в шестнадцать лет было двадцать второе января тысяча девятьсот второго года и двадцать второе января две тысячи второго года — и что эти два возраста шестнадцати мало чем совпадали с возрастом шестнадцати Николая Стрешнева в октябре тысяча восемьсот восемьдесят первого. Но согласиться с общим принципом — согласился. Подростковые дела требуют уважения к их загадочности. Это было правдой в любом веке.
Аграфена уехала. Прохор запер ворота. Я поднялся наверх. В коридоре второго этажа остановился у двери Николая. Постучал.
— Коля.
— Да, папа.
— Можно?
— Заходи.
Я вошёл. Николай сидел за письменным столом, вполоборота ко мне. На столе лежала книга — учебник латыни, раскрытый посередине. Лист бумаги, исписанный до середины (склонения), карандаш. Свеча горела ровно. Всё выглядело правильно. Всё было правильно.
Но когда я входил, Николай слегка подвинулся вбок, и это движение — едва заметное, сравнимое по масштабу с полуповоротом руки — совпало с тем, что левый верхний угол письменного стола теперь был прикрыт его локтем. Там что-то лежало. Я не видел, что. Но что-то, чего он не хотел мне показывать.
Я не стал смотреть.
— Коля. Я зашёл пожелать доброй ночи. Не засиживайся. Завтра гимназия.
— Не засижусь. Я прочитаю про падежи и лягу.
— Хорошо. Спокойной ночи.
— Спокойной, папа.
Я вышел. Закрыл за собой дверь. Прошёл по коридору к себе. Свой кабинет, свою спальню. Разделся. Лёг.
Не заснул долго.
* * *
Николай Стрешнев сидел у стола, пока в коридоре не смолкли отцовские шаги. Потом он ещё две-три минуты слушал тишину: хлопнула дверь кабинета, щёлкнул замок, послышался скрип пружин — отец лёг. Николай подождал. Осторожно убрал локоть с левого угла стола.
Под локтем лежал сложенный вчетверо тонкий лист бумаги.
Николай развернул. Прочитал ещё раз — в третий или четвёртый за сегодня, он сбился со счёта.
«Братья и сёстры. Народное просвещение — первый шаг к освобождению. Знающий народ не может быть рабом. Священная обязанность образованных людей — нести свет туда, где его ещё нет…»
Дальше шло длиннее, но Николай знал и без того. Виктор Альбертович дал ему этот лист три дня назад. В парке, во время прогулки, как будто невзначай. «Прочти дома. Никому не показывай. Подумай». Подумать Николай пытался. Получалось плохо.
С одной стороны — Виктор Альбертович говорил правильные вещи. С другой — отец сегодня открыл школу. И сорок три человека пришли. И рыбак писал букву с высунутым языком. Это разве не то же самое? Нести свет туда, где его ещё нет?
Но Виктор Альбертович говорил: «Школа от властей — это подачка. А подачка — это такой способ сказать: ты не свободен, но мы тебе дали крошку». И это тоже звучало убедительно. Николай не мог решить.
Не мог решить уже третий день.
Он сложил листовку обратно, вчетверо, и положил её глубоко — под матрас, ближе к стене, в место, где её не нашли бы при обычной утренней уборке. Задул свечу, лёг и долго не мог уснуть.
Утром пятнадцатого октября я встал раньше обычного. Сычёв должен был прийти в восемь. Я спустился вниз в половине восьмого, и Прохор уже был на ногах.
— Павел Андреевич. Чай?
— Чай, Прохор.
Я сел в гостиной с чаем и с мыслями, которые за ночь не улеглись. Две вещи требовали внимания параллельно: Гордеев и сын.
Гордеев стоял под вывеской трактира Фролова и смотрел в окно приходского зала полтора часа. Этого я от него не ожидал. Гордеев не любил открытых позиций — он всегда действовал через посредников. Значит, он хотел увидеть собственными глазами. Увидеть — что? Сколько пришло? Кто пришёл? Как держится Краснов? Как стою я?
Или он просто хотел, чтобы я узнал, что он стоял. Чтобы это передалось ему в донесении — а он не сомневался, что передастся. Это было бы демонстрацией присутствия. Не угрозой, а присутствием. Фигура на шахматной доске передвигалась на клетку ближе к моим.
А Николай дома сидел за столом со свечой и что-то прятал под локтем. Не учебник латыни, потому что учебник латыни прятать не надо. Не переписка с Верхотуровым, потому что переписку с Верхотуровым Николай спокойно показывал Глафире, когда она ему приносила чернила. Что-то третье.
Я подумал про Залесского. Виктор Альбертович Залесский, двадцати девяти лет, бывший студент естественных факультетов, ссыльный, живущий в Бережанске по дозволению полиции с семьдесят девятого года. Я не имел против него ничего лично. Но я имел против него кое-что профессионально: он работал с молодёжью, аккуратно и без спешки, и мальчики гимназического возраста в нижнем городе — его аудитория. Николай не ходил в нижний город часто, но в гимназии Залесский бывал иногда — как частный учитель, за плату, по приглашению родителей, которым нужно было подтянуть сына по физике. Родителей было немного, но один такой в прошлом году был — отец Николая, то есть настоящий Стрешнев, нанимал Залесского на месяц летом семьдесят девятого года, по записи в домовой бухгалтерской тетради, которую я нашёл весной. Значит, знакомство у Николая с Залесским имелось. Старое, случайное, но — имелось.
Я поставил чашку. В восемь пришёл Сычёв. Я открыл ему сам — Прохор возился с печью.
— Павел Андреевич.
— Фёдор Игнатьич. Проходите.
Он вошёл, снял пальто. Мы сели в гостиной. Я налил ему чаю.
— Фёдор Игнатьич. Два дела. Гордеев — первое. Николай — второе.
— Слушаю.
— По Гордееву: что он хотел вчера — увидеть собственными глазами или показать, что он был там. И то и другое — важно. Я склоняюсь, что и то и другое одновременно, у него так бывает. Следующий ход будет через два-три дня, не позже. Пусть ваш источник слушает трактир.
— Передам.
— По Николаю.
Я остановился, помолчал и продолжил.
— Николай, я подозреваю, читает что-то. Или от кого-то получил. Что именно — не знаю. Не хочу давить: он шестнадцать, это возраст, в котором от отцовского давления уходят глубже, а не наружу. Но я хочу проверить один канал. Залесский.
Сычёв молчал, ждал продолжения.
— Фёдор Игнатьич. Мне не нужна слежка за сыном. Мне нужен маленький и аккуратный разговор с Залесским — от меня, через неделю-две, по поводу, который Залесский сам изобретёт и к которому не прицепится. Если Николай общается с ним — я хочу, чтобы Залесский об этом знал: что я знаю, что ничего лишнего не допускаю, что моим сыном я занимаюсь сам.
— Я подготовлю повод, Павел Андреевич.
— Какой?
— В гимназии объявлен конкурс рефератов по географии, победителю — премия десять рублей. Залесский любит географию и иногда помогает. Вы можете сказать ему, что управа была бы заинтересована в рефератах по бережанскому уезду — краеведение, карта, местные промыслы. И заказать пару рефератов за отдельное вознаграждение — тех гимназистов, которых выберет Залесский. Это даст вам повод говорить с ним, показаться в гимназии, не вызвав ни у кого вопросов. И, кстати, это на самом деле полезно управе.
Я подумал и улыбнулся.
— Фёдор Игнатьич. Вы умеете сочинять поводы. Продолжайте сочинять.
— Запишу в планы.
Сычёв допил чай. Встал.
— Павел Андреевич.
— Да.
— Я на этой неделе был у Краснова дома. Он спрашивал, будет ли школа в следующее воскресенье. Я сказал: будет.
— Спасибо, Фёдор Игнатьич. Будет.
Сычёв ушёл. Я остался в гостиной один. Прохор подошёл с графином, предложил подлить. Я отказался. Смотрел в окно.
За окном был Бережанск в конце октября, под первым настоящим заморозком, с тонкой ледяной коркой на лужах, с дымами из печных труб, с редкими фигурами на Соборной. Маленький волжский город, в котором я жил одиннадцать месяцев, и в котором сегодня, на пятнадцатое число, сорок три человека уже умели писать букву «А». К Пасхе их будет сто или сорок — зависит от того, сколько придёт в воскресенье. А вдвойне зависит от того, позволит ли нам Гордеев дойти до этой Пасхи по прямой.