Аграфена Тихоновна подошла к Анне первой. Взяла обе её руки в свои. И начала говорить ей на ухо — тихо, быстро, почти без пауз. Я стоял в двух шагах и слышал только отдельные слова: «в воскресенье непременно», «не забывай», «женщине надо всегда», «если Вера тебя обидит», «помни, что ты из рода Хлудовых по матери», «не соглашайся есть не то, что сама покупаешь», «запирай дверь на задвижку обязательно», и потом длинная тихая часть, которую я совсем не слышал, и Анна только кивала, кивала, кивала.
Потом Аграфена отстранилась. Взяла Анну за лицо обеими руками. Посмотрела. Перекрестила. Поцеловала в лоб.
— Езжай, Аннушка.
— Езжаю, бабушка.
Николай подошёл вторым. Он протянул сестре руку. По-мужски. По взрослому. Это было, пожалуй, самое очевидно неловкое действие во всём утре: шестнадцатилетний гимназист, угловатый, в форме, пытающийся изобразить рукопожатие, которого он в своей жизни ещё толком не освоил, и старшая сестра, которая на шаг выше его ростом из-за каблуков на ботинках и на голову взрослее из-за того, что она уезжает, а он остаётся. Анна взяла его руку. Пожала. И коротко, быстро, тоже по-мужски, обняла его за плечи. На секунду. И отпустила.
Николай покраснел. И отвёл взгляд — в сторону реки, как человек, обнаруживший там нечто исключительно важное.
V
Я подошёл последним. Вынул из внутреннего кармана конверт. Простой, заклеенный сургучом, без надписи.
— Аннушка.
— Папа.
— Это прочтёшь в дороге. Когда пароход отойдёт. Не раньше.
Анна взяла конверт. Положила в карман пальто. Не спросила, что там. Это меня зацепило: вся она в этом жесте. Старый Стрешнев передал бы дочери конверт с инструкциями — и дочь открыла бы немедленно, чтобы продемонстрировать послушание. Анна приняла к исполнению и ничего не спросила: она доверяла мне в том, что я сказал прочесть в дороге.
— Папа, — произнесла она.
— Да.
— Ты изменился. Я не знаю, что случилось. В феврале, в марте, не знаю когда. Я не понимаю, почему. Я не спрашиваю. Но я рада, что ты такой. Какой ты есть сейчас.
Я помолчал секунду. Две. Три. На четвёртой понял, что если ещё подумаю, то не скажу ничего или скажу не то. Поэтому произнёс то, что было правдой, и это была самая короткая и самая честная вещь, которую я сказал за одиннадцать с половиной месяцев в этом теле.
— Я тоже рад, Аннушка.
Она смотрела на меня снизу вверх (я был выше её на ладонь). Глаза у неё были серые, отцовские, то есть Стрешневские — глаза человека, в теле которого я жил. Но смотрели эти глаза уже на меня, Ракитина, и мы с ней оба это, пожалуй, понимали, хотя никто из нас не собирался это проговаривать вслух.
Пароход свистнул. Длинно. Дважды. Это был предупредительный сигнал: сейчас отдадут швартовы.
Анна качнула подбородком — один раз, коротко. Это был её знак: пора. Повернулась. Пошла к сходням. Поднялась. Остановилась на верхней ступеньке. Обернулась. Махнула нам рукой — не по-девичьи, не кокетливо, а просто подняв ладонь и держа её секунду на уровне плеча. Потом скрылась в верхней палубе.
Швартовы отдали. Пароход дал длинный третий свисток. Колёса прокрутились, лопасти шлёпнули по воде. «Волжанин» медленно отвалил от пристани, развернулся носом против течения (Казань была вниз по Волге, но течение здесь, у бережанского поворота, шло зигзагом, и капитан сначала выводил судно на глубокую воду против течения, а уже потом разворачивал). Осенняя Волга была серая, мутная, холодная на вид.
Анна появилась на верхней палубе. Подошла к фальшборту. Махнула ещё раз. Мы помахали в ответ.
Пароход пошёл вниз. Расстояние росло: сажень, пять, десять, тридцать. Фигура Анны становилась меньше, неразличимее, и в какой-то момент от неё остался только маленький тёмный силуэт на фоне белой палубы, и этот силуэт ещё раз поднял руку, а мы ещё раз помахали, и уже не было видно, видит ли она нас.
Аграфена Тихоновна стояла прямо. Она не плакала сейчас — всё своё она выплакала накануне. Николай стоял рядом, не смотрел на меня, и я подозревал, что он и на пароход уже не смотрит, а просто в какую-то одну точку на реке, которая ему удобна для сохранения лица.
VI
Обратно в город я ехал один. Аграфена уехала своими дрожками (у неё был собственный выезд, маленький одноместный, который она упрямо не меняла десять лет). Николая я отпустил в гимназию ко второму уроку — он отказался сначала, но я настоял: «Коля, расписание есть расписание. Пропущу сегодня — упущу во вторник. Иди». Он послушал.
Ерофей правил молча. Он за последние полгода привык, что у меня бывают настроения, в которые его задача просто править и ни о чём не спрашивать. Сейчас было одно из таких.
Мы ехали по Набережной. Потом свернули на Торговую. Бережанск в середине сентября был уже не летний. Листья на липах, посаженных когда-то вокруг Гостиного двора, пожелтели на треть. У стен домов, где ветер задерживался, лежали маленькие пятна жёлтого — первые опавшие. Волга за ограждением набережной была серая, с рябью, без тех бликов, которые летом делали её похожей на расплавленное серебро. Торговля на пристани замедлилась: зимой не работали баржи, а осенью уже не ходили пассажирские, кроме одного в неделю. Город переходил на зимнее существование.
Я сидел в дрожках и думал о том, что сейчас происходит вот что. У меня дочь, к которой я привязался.
Эта простая мысль показалась мне тяжелее всего, о чём я думал за эти семь с половиной месяцев. Тяжелее, чем утро первого марта, когда я проснулся в чужом теле. Тяжелее, чем разговор с Гордеевым в июне. Тяжелее, чем ревизия «Якоря». Потому что все те тяжёлые вещи были работой. Это было не работой.
У меня не было дочери в Нижнеярске. У меня была бывшая жена, и у нас с ней не получилось, и не было никаких Ани и никаких Коль, и никого, к кому я мог бы прирасти за семь месяцев и остаться с ощущением, что часть меня сейчас уезжает в Петербург со скоростью двенадцать узлов вниз по Волге. Было жалко, и было непонятно, имею ли я на это право, и на фоне этих двух вопросов в голове у меня крутилась одна глупая мысль: что в XXI веке через сорок восемь часов я бы написал ей в мессенджере и спросил, как доехала, а она бы ответила в две минуты. Здесь первое письмо от неё придёт не раньше, чем через десять-двенадцать дней.
Я перестал смотреть в окно. Сложил руки на коленях. Ерофей молчал.
У дома Прохор открыл мне дверь. Посмотрел. Не спросил ничего. Это было его максимальное проявление сочувствия: не спросить.
VII
Вечером, после ужина (ел один, в кабинете, без церемоний — Глафира принесла еду с тем тактичным видом, с каким обслуживают больных), я сел за стол и написал Анне письмо.
Первое письмо в этом доме я писал не как Стрешнев. В марте и апреле я писал осторожно, стилизуясь под купеческую переписку. В мае уже был Стрешнев, которого не узнал бы настоящий, но который работал на публику. Сейчас, один в кабинете, со свечой на столе, я писал не под купца и не под городского голову. Я писал отцу, которого Анна знала полгода, и который знал её столько же.
'Аннушка.
Когда ты это прочтёшь, ты будешь уже в поезде — или в пансионе, или на лекции. Я не буду считать минуты, потому что это бесполезно.
Вот что я хочу тебе сказать.
Первое. Держись. В Петербурге первые две недели будут трудными — новый город, новые люди, новый ритм. Это пройдёт. Не пытайся держаться за счёт того, что ты из хорошей семьи, или что твой отец — городской голова. Держись за счёт того, что ты — ты. Этого достаточно.
Второе. Задавай вопросы. Если чего-то не понимаешь на лекции — подойди к профессору после. Если чего-то не понимаешь в Петербурге — спроси у квартирной хозяйки. Если чего-то не понимаешь в себе — напиши мне. Я не обещаю, что отвечу сразу или правильно. Но отвечу.
Третье. Найди одного или двух настоящих друзей. Не десять. Не группу. Одного-двух, с которыми можно говорить о том, что важно, и молчать о том, что не важно. Таких людей в столице больше, чем кажется, но они не все сразу видны.