— Я жду тебя, — говорит она. — Мы оба ждём.
Нокс кивает.
— Я приеду.
Она делает шаг к нему и обнимает. Он замирает. Я вижу это слишком хорошо: руки висят вдоль тела, плечи напряжены, лицо пустое. Любой другой решил бы, что ему неприятно. Я знаю — его просто не учили.
Бабушка не отпускает. Проходит секунда, ещё одна. Потом Нокс медленно поднимает руки и кладёт их ей на спину — неловко, осторожно, будто боится сделать больно или разрушить что-то, чему нет названия. У меня сжимается горло. Он даже обнимается так, что хочется ударить его или закрыть собой.
Когда он отстраняется, бабушка гладит его по щеке. Нокс позволяет — событие уровня стихийного бедствия. Он выходит на крыльцо первым, молча, и я следую за ним.
— До скорого, — говорит она.
— До скорого.
В машине он молчит. Я сажусь рядом, пристёгиваюсь и кладу пакет с печеньем на колени. Дом остаётся за спиной. Бабушка стоит у двери, пока мы выезжаем со двора. Нокс смотрит вперёд, пальцы на руле крепкие, костяшки светлеют.
Я хочу сказать что-то язвительное про печенье, семейную драму и про то, что у него лицо человека, который проиграл войну старушке с чайником. Не говорю. Иногда даже я умею закрыть рот вовремя.
Нокс ведёт машину быстро, но ровно. Сад, забор, дом с фотографиями исчезают за поворотом. В салоне пахнет кожей, дождём с его куртки и печеньем, которое теперь лежит между нами как улика.
— Ты правда вернёшься? — спрашиваю я.
Он долго молчит.
— Да.
— К деду тоже?
— Да.
— Он будет ругаться.
— Пусть.
— Бабушка сказала, что ты в этом в него.
Нокс смотрит на дорогу. На его лице почти ничего, но пальцы на руле расслабляются на долю секунды.
— Она много говорит.
— Теперь понятно, почему ты молчишь. В семье уже закрыли лимит.
Он выдыхает через нос — почти смешок, очень тихий. Если бы я моргнула, пропустила бы. Я отворачиваюсь к окну, чтобы не пялиться на него как идиотка.
За стеклом тянется дорога. Серое небо давит на поля. Всё выглядит слишком обычным для дня, в котором Нокс узнал, что его мёртвую мать оболгали, отец оказался ещё большим чудовищем, а я получила пакет домашнего печенья от женщины, которая попросила присмотреть за её внуком-убийцей. Моя жизнь стала настолько абсурдной, что филология тут уже бессильна.
— Сэйдж, — говорит Нокс.
Я поворачиваюсь.
— Что?
Он смотрит на дорогу, но голос становится ниже.
— Не жалей меня.
Я усмехаюсь, хотя внутри неприятно тянет.
— Боже, Восс, я видела, как ты убиваешь человека. Жалость к тебе у меня где-то между страхом за свою задницу и желанием ударить тебя кружкой.
— Хорошо.
— Но я могу злиться на то, что с тобой сделали.
Он ничего не отвечает. Я смотрю на его профиль — жёсткую линию челюсти, тёмные ресницы, губы, которые умеют доводить меня до бешенства. Он красивый в том неправильном смысле, за который нормальные девочки потом платят терапевтам.
— Это разные вещи, — добавляю я.
Нокс молчит так долго, что я уже думаю — он снова ушёл в себя. Потом говорит:
— Я знаю.
Я сжимаю пакет с печеньем в пальцах. От этих двух слов мне становится страшнее, чем от всего разговора за столом. Нокс Восс начал понимать, а когда такой человек начинает понимать, мир обычно платит кровью.
Глава 23
Нокс
Я еду слишком быстро. Сэйдж молчит рядом, и это раздражает сильнее её обычного трёпа. Я привык к её голосу, к язвительности, к тому, как она лезет туда, куда нормальные люди не суются даже под дулом пистолета. Сейчас она сидит тихо и держит пакет с печеньем на коленях, будто эта вещь может спасти нас от всего, что бабушка вытащила на свет.
Мать хотела уйти. Эта мысль бьётся в черепе ровно, как пульс. Мать хотела забрать меня.
Пальцы сильнее сжимают руль. Машина режет мокрую дорогу, фары цепляют разметку, лес, редкие дома. Я вижу всё — скорость, поворот, расстояние до грузовика впереди, свет в боковом зеркале. Тело работает правильно, голова нет.
Отец говорил, что она предала его, что слабые женщины ищут чужие руки, когда рядом с ними мужчина сильнее их страха. Он говорил это спокойно, сидя напротив меня после тренировок, пока я глотал кровь и учился держать спину прямо. Он говорил, что мать была грязью. Я верил, потому что был маленьким, потому что на полу была кровь, потому что он стоял с катаной, а она уже не могла сказать правду.
— Ты сейчас прожжёшь дыру в лобовом, — говорит Сэйдж.
— Молчи.
— О, отлично. Он снова разговаривает как человек с нехваткой словарного запаса.
— Сэйдж, я сказал молчи.
Она шумно выдыхает. В салоне пахнет её волосами, кожей сидений и этим печеньем. Бабушка сунула пакет ей в руки так, будто передала не сладкое, а часть дома — часть нормальной жизни, которая прошла мимо меня и даже не притормозила.
— Я могу молчать. Ты ведёшь так, будто решил уехать от собственного детства.
Я резко перестраиваюсь. Сэйдж хватается за ручку двери.
— Нокс!
Вот теперь лучше: страх в голосе, злость, живая реакция. С ней так проще, чем с этим молчанием.
— Пристегнулась?
— Да.
— Тогда не кричи.
— Ты псих.
— Ты знала.
— Я знала общий диагноз. Детали всё ещё удивляют.
Я хочу сказать ей заткнуться, хочу прижать к обочине, развернуть к себе, впиться в её рот и заставить перестать смотреть на меня так, будто она видит трещины. Я ненавижу этот взгляд — в нём нет жалости, от которой проще избавиться. В её взгляде злость за меня. С этим сложнее.
Я сворачиваю к отелю, когда понимаю, что дальше ехать нельзя. Не из-за усталости, а из-за мыслей, которые становятся слишком громкими.
— Мы останавливаемся? — спрашивает она.
— Да.
— Ты спрашивать умеешь?
— Умею.
— Просто считаешь это слабостью?
Я паркуюсь у входа.
— Считаю это лишним.
Она закатывает глаза и выходит первой. Пакет с печеньем всё ещё у неё.
На ресепшене девушка узнаёт меня по фамилии не сразу — сначала смотрит на лицо, потом на карту, потом снова на лицо. У людей всегда одинаковая реакция: деньги пугают меньше, чем власть, которая стоит за ними.
— Один номер, — говорю я.
Сэйдж напрягается.
— С двумя кроватями.
— Нет.
— Да.
Девушка за стойкой замирает. Сэйдж улыбается ей.
— Один номер. Две кровати.
— Одна.
— У него травма характера. Не обращайте внимания.
Я наклоняюсь к Сэйдж.
— Ты хочешь спать одна?
Она смотрит на меня снизу вверх. В глазах злость и что-то ещё — тёплое, опасное.
— Я хочу, чтобы ты иногда слышал слово «нет» без желания кого-то прикопать.
— Я слышу.
— И?
— Не всегда считаю полезным.
Она открывает рот, потом закрывает. Девушка выдаёт ключ-карту. Номер и кровать — одни. Сэйдж видит это, когда мы заходим, и смотрит на меня с ненавистью, которую я уже почти считаю лаской.
— Ты невыносим.
— Ты устала.
— Это не ответ.
— Зато правда.
Она бросает пакет на стол и садится на край кровати. Куртка съезжает с плеча, волосы растрёпаны после дороги, на губах злость. Я знаю, как она выглядит подо мной, как дышит, когда перестаёт спорить словами и начинает спорить телом. Сейчас я не трогаю её.
Снимаю куртку, проверяю окно, замок, расстояние до пожарного выхода, камеру в коридоре. Отец говорил, что комната безопасна только тогда, когда знаешь, как из неё убить и как выйти. Он говорил много, слишком много.
— Ты сейчас весь номер глазами вскрыл, — говорит Сэйдж.
— Привычка.
— Плохая?
— Полезная.
Она молчит, потом тише:
— Что сказала тебе бабушка?
Я останавливаюсь у окна.
— Ты слышала.
— Не всё.
— Достаточно.
— Нокс.
В моём имени на её языке слишком много жизни. Она произносит его так, будто имеет право. Хуже всего то, что я ей это право дал.
— Мать хотела уйти, — говорю я. Слова выходят сухими, чужими. Сэйдж не перебивает. — Она готовила документы на развод и опеку, а мужчина, которого отец называл её любовником, был юристом.