Барак гудел. Гудел негромко, надрывно — стонами, кашлем, редким шёпотом. Люди лежали на нарах, скрючившись, поджав колени к животу, чтобы согреться. Кто-то уже спал, тем, тяжёлым, беспробудным сном, от которого не хочется просыпаться. Кто-то смотрел в потолок, и глаза их ничего не выражали. Кто-то молился, шепотом, чтобы не услышал конвой.
— Ложись, бросил бригадир, пожилой уголовник с татуировкой «Не забуду мать родную» на груди и с ножом на поясе. Завтра в пять подъём. Лесоповал. Норма два куба на брата. Не выполнишь баланды не будет. И не проси.
Максим кивнул. Говорить не хотелось, да и не с кем было. Он залез на нары, подтянул колени к животу, закрыл глаза. Сон не шёл. Голова гудела от усталости, но мысли лезли, как черви из сырой земли. Вспоминалась Наталья, её живот, её улыбка, когда она сказала: «Я беременна». Ванятка, рисующий танки на обрывках бумаги, его серьёзное лицо, когда он спрашивал: «А когда я вырасту, тоже буду танки строить?».
Он знал, что не должен думать, иначе сойдёт с ума. Но мысли были сильнее. Как она узнает? Поверит ли, что он враг, что он предатель? Пришлют ли ей «похоронку» или просто скажут: «Ваш муж осуждён за саботаж и диверсию»? И что тогда будет с детьми? С Ваняткой, который уже считает его отцом, и с тем, кто ещё не родился, кто никогда не увидит его лица?
Вдруг кто-то тронул его за плечо. Максим вздрогнул, открыл глаза. Рядом стоял низкий, сутулый человек в очках с треснувшей дужкой, с запавшими глазами и жидкой бородкой клинышком. От него пахло карболкой и йодом.
— Ты Егоров? шепнул он. Тот самый, что танки строил? В Красноярске? Т-34? Я был у начальства и подслушал разговор.
Максим напрягся. Сердце забилось чаще.
— Кто спрашивает?
— Зови меня Доктор, человек присел на корточки, оглянулся на соседей, понизил голос. — Я слышал о тебе. В Москве работал хирургом, в Кремлёвской больнице, пока не посадили за родственника-троцкиста. Сейчас здесь, как видишь. Ты нужен нам живым.
— Зачем?
— Потому что через месяц начнётся мора. Доктор обвёл рукой барак, и в этом жесте было столько горечи, что Максим поверил ему сразу. Здесь умирают не от пули, а от тупого инструмента, от того, что никто не умеет думать. А ты инженер. Ты умеешь. Если ты сможешь улучшить тачку, пилу, лом, выживут десятки. А ты вместе с ними.
Максим молчал. Слова Доктора звучали как приговор и надежда одновременно. Приговор потому, что выбора не было. Надежда потому, что кто-то, кроме него, видел в нём не просто зэка с номером на груди, а человека с мозгом.
— А если откажусь? — спросил он, хотя ответ уже знал.
— Убьют, просто сказал Доктор. Не конвой, свои. За паёк, за место у печки, за лишний кусок хлеба. Так что выбирай. Ты нужен нам, но и мы нужны тебе. Один ты не выживешь.
Он ушёл, оставив после себя запах карболки, вони и усталости. Максим лежал, глядя в потолок, где сквозь щели сочился лунный свет, и впервые за много дней почувствовал, что может управлять своей судьбой. Не руками, нет. Руки здесь ничего не решали. Головой. Только головой.
Подъём в пять утра, это не «подъём», а вой сирены, который разрывал тишину как нож, и крик конвойных: «Вставай, псы! На работу! Живо!» Люди срывались с нар, натягивали ватные штаны, телогрейки, рваные ботинки, которые воровали друг у друга ещё в теплушке. Максим тоже обулся в чужое, на два размера меньше, на толстую шерстяную портянку кое-как налезло, но пальцы всё равно мёрзли.
На улице ещё не рассвело, только сизый сумрак, в котором угадывались силуэты вышек, проволоки и бесконечной тайги. Мороз за ночь окреп, ветер стих, но холод был липким, проникал под одежду, забирался под кожу. Колонна вышла за проволоку, прошагала три километра до лесоповального участка. Делянка — сплошная стена сосен, кедров, лиственниц. Снег по колено, под снегом — валежник, ямы, корни.
Норма — два кубометра на человека. Максим взял пилу, топор, лом. Инструмент был старый, тупой, пила гнулась, топор отскакивал от мёрзлой древесины, лом гнулся, ударяя о ледяную кору. К полудню он едва набрал полкуба — несколько брёвен, неочищенных от сучьев, сваленных в кучу. Руки стёрты в кровь, ладони в волдырях, спина не разгибается, ноги забиты, перед глазами плывут чёрные точки.
Остальные работали так же, медленно, надрывно, без толку. Кто-то упал в снег и лежал, не в силах подняться. Конвойные ходили вдоль шеренги, покрикивали: «А ну, вставай, сволочь!», но не вмешивались. Им было всё равно. Норма это не их забота. Их забота это не дать сбежать.
В обед перерыв на баланду. Из походной кухни разливали жидкий суп, в котором плавали кусочки гнилого картофеля и иногда рыбные головы. К нему кусок чёрствого, затхлого хлеба, граммов двести. Максим съел, не чувствуя вкуса, запил кипятком из фляги. Силы возвращались медленно, как вода сквозь песок.
Рядом, тоже сидя на поваленном стволе, пристроился Доктор.
— Плохо дело, сказал он, кивая на горку брёвен. Так ты не выполнишь. И никто не выполнит. А если бригада не сдаст план, пайку урежут. А если пайку урежут, через месяц начнут умирать.
— Что делать? спросил Максим, хотя уже знал ответ.
— Посмотри вокруг. Что здесь можно улучшить? Доктор отхлебнул из миски, поморщился — то ли от вкуса, то ли от безнадёжности.
Максим огляделся. Пилы тупые, точить нечем. Ломы погнутые, с сорванными наконечниками. Тачки на одном колесе, вязнут в снегу, скрипят так, что тошно. А главное работают в одиночку, каждый за себя, а не цепочкой, не бригадой. Ни слаженности, ни понимания, что если упал сосед, то ты тоже не выполнишь норму.
— Нужно заточить инструмент, сказал он. И починить тачки. И сделать конвейер, передавать брёвна цепочкой, а не таскать каждое по отдельности.
— А чем точить? Напильников нет, точильных камней тоже.
Максим вспомнил, как в его прошлой жизни люди на фронте точили ножи о кирпич, о брусчатку, о любую шершавую поверхность. Здесь кирпича не было, был бетонный пол в бараке, шершавый, как крупный наждак, и железный угол крыльца, на котором можно было править лезвие.
— Можно точить о бетон, сказал он. Медленно, но можно. И о железо. А колёса у тачек подшипники рассыпались. Нужно смазать. Жиром. Или золой. Или даже глиной, если хорошо растереть.
Доктор усмехнулся, и в этой усмешке впервые за много дней появилось что-то живое.
— Умный, он поднялся, отряхнул снег с колен. Уговори бригадира. А я поговорю с кладовщиком. Может, дадут чего. Не для себя, для общего дела.
Вечером, после отбоя, когда печку натопили посильнее и в бараке стало чуть теплее, Максим подошёл к бригадиру, тому самому «Кулаку», который встречал его в первый день. Тот сидел на нижних нарах, чистил ногти ножом, изредка поглядывая на новичков с ленивым презрением.
— Слушай, начал Максим. Я могу помочь нам выполнить план.
— Чем? — «Кулак» даже не поднял головы.
— Заточить инструмент, починить тачки, наладить сцепку. Если сделаем, норма будет сто пятьдесят процентов. А то и двести.
«Кулак» поднял глаза. В них не было злобы, только холодное любопытство профессионала, который привык считать людей расходным материалом, но умел отличать болтунов от дельцов.
— А тебе что с того?
— Мне баланда, ответил Максим. И жизнь. Если план не выполним, нас всех замотают. А если перевыполним пайку увеличат, дадут табак, может, даже выходной.
— Допустим, — «Кулак» задумался. Но если ты врешь, если твои фокусы не помогут, я лично сверну тебе шею. Понял?
— Понял.
«Кулак» кивнул, и это был знак: Максим получил право попробовать.
На следующее утро Максим не пошёл в лес. Вместе с Доктором и двумя зэками из бывших слесарей он остался в бараке, точить пилы о бетонный пол и ржавый угол крыльца, разбирать тачки, смазывать колёса золой, смешанной с водой (по консистенции получилась жидкая паста, но она держалась полсмены). Работа кипела.
С утра до вечера они не вылезали из мастерской, угла, отгороженного от остального барака нарами и ящиками. Стук молотков, скрежет напильников, запах ржавчины и пота. Максим руководил, показывал, объяснял. Сам брался за самый трудный инструмент, не боясь испачкать руки.