Они все улыбались ему.
И в эти мгновения его охватывало тихое, щемящее чувство тоски — не острая боль или разрывающее сердце горе, а мягкая, похожая на дождь за окном, наполненная нежной грустью по утраченной части себя, по забытой жизни, которую он когда-то имел.
Марфа наблюдала за ним с горечью и жалостью.
— Горемычный мой… — шептала она, её голос дрожал от боли, смешанной с любовью и безысходностью.
Она знала: его уже не вылечить. Его душа, если и не ушла совсем, то спряталась глубоко внутри — надежно скрытая, недоступная даже для самой сильной любви и заботы.
Марфа пыталась говорить с ним, рассказывала о деревне, о лесах, о смене дня и ночи, но он не реагировал. Пела для него — и он слушал, но не слышал.
Она брала его руку — ладонь была теплой и живой, но ответа в ней не было. Она могла держать её часами, но ответного сжатия не дождалась.
В избе витали запахи дымка, сушёных трав, свежего хлеба. На столе стояла миска с сочными ягодами, на лавке — вышитое полотенце, на стенах — иконы. Всё выглядело уютно, по-домашнему — но в этом уюте жила пустота.
Парень у окна был теперь незримой частью этой тишины — не враг, не бремя, а живое напоминание о том, что мир может быть жесток; что лес не отпускает своих; что порой человек живёт, но теряет всё то, что делало его собой.
Марфа знала: он будет жить. Есть, дышать, спать. Но никогда не вернётся к жизни прежней.
И от осознания этого ей становилось больнее, чем от любого другого горя.
Она подошла, осторожно коснулась его плеча.
— Пойдём, — тихо сказала она, хотя знала, что он не ответит. — Покормим тебя.
Он послушно встал, послушно сел за стол, послушно открыл рот, когда Марфа поднесла ложку к губам.
А за окном, в глубине леса, где-то далеко, что-то ждало.
Что-то, что когда-то было его душой.