Тойнову фразу я нёс вниз, виток за витком, к воротам, к Мире, к дому. Она лежала в голове ладно, почти без шва, как хорошая чужая работа. Хотелось поверить ей сразу. Поэтому я и не поверил.
На нижнем витке опять стало шумно. Кто-то смеялся у лестницы, кто-то спорил о завтрашнем строевом зачёте, кто-то жаловался, что в учебной столовой разбавляют похлёбку водой. Обычная жизнь Веретена шла себе дальше, не заметив ни Марты, ни шести городских светочей, ни того, что старик на третьем сверху витке только что показал последнему на курсе совсем другой способ держаться.
Я поправил тигель за пазухой. В одном кармане лежал недоплетённый оберег, в другом — кусок Тойнова воска. Оба тянули домой. Оба требовали последнего движения, которое я пока не умел делать без лишней капли.
А наверху, на полке площадных работ, остался стоять большой светоч с серой лентой — единственная работа дня, которая меня не дождалась. Докладывать его будет Тойн, сам. Я знал это — и легче от этого не было.
Глава 3. Дом
Оберег я доделывал дома, вечером, при свече, и Мира придерживала.
«Придерживать» в её исполнении означало сесть напротив, положить ладони по обе стороны серебряной пластинки и сверлить взглядом мои руки так пристально, будто нить ляжет ровнее от одного её упрямства. Пальцами она уже не трогала: прошлый опыт с чихом в расплавленный воск мы оба запомнили. Толку с такого помощника не было никакого. Вреда, по совести, тоже — кроме того, что под её взглядом я начинал работать чуть-чуть напоказ, чуть-чуть красивее, чем нужно, а красивее и правильнее, как я уже говорил, далеко не всегда одно и то же. Но прогнать её я не мог. Во-первых, это был её оберег. Во-вторых, это была Мира, а Миру из комнаты не выгонишь — её можно только пережить, как пережидают дождь.
Тигель я взял у Тойна — его малый, медный, с обколотым краем, но греющий ровно, не то что мой. Мой пятнил металл, как больной светоч: край уже белеет, середина ещё холодная, и угадывай потом, где ты ошибся, а где тебя подвела вещь. Воск тоже был Тойнов, чистый, тёмный, без примеси, на которой я обычно экономлю и которую Тойн чует за версту. С чужим хорошим инструментом работа шла иначе: вещь переставала спорить с рукой каждую секунду.
— Ты дышишь через раз, — заметила Мира.
— Так надо.
— Почему?
— Потому что когда дышишь, рука едет. Чуть-чуть. На вдохе вверх, на выдохе вниз. Глазом не видно, а серебро видит.
Она тут же задержала дыхание — за компанию, из солидарности, — продержалась, надув щёки, ударов десять, побагровела и со свистом выдохнула.
— Невозможно же.
— Привыкаешь.
— Ты ненормальный, — сообщила она с глубоким уважением.
Я посадил последний завиток узора, замкнул его на руну, и серебро под жалом тёплого тигеля приняло линию чисто, без шва. Готово. По-настоящему готово на этот раз. Я подержал оберег на ладони, остывающий, и впервые за день — за два дня — почувствовал то ровное тихое довольство, ради которого, кажется, и стоит вообще что-нибудь делать руками.
— Держи. Теперь точно твой.
Мира приняла его обеими руками, бережно, как принимают живое, и сразу же надела на шею, под ворот, к самому сердцу, где уже сто двадцать три дня — и потом ещё неизвестно сколько — было пусто.
— Тёплый, — сказала она удивлённо, хотя держала уже третий мой оберег и каждый раз удивлялась одинаково.
— Руна греет, пока держит.
— А прошлый сначала тоже был тёплый.
Вот так. Всегда в одно и то же место — и в оберег, и в меня. Одиннадцать лет, а бьёт точнее иного мастера.
— Прошлый я делал хуже, — честно сказал я. — Спешил. Положил лишнюю каплю на шов. Этот лучше. Я научился.
— На сколько лучше? На сколько дней?
— Не знаю, — признался я, и она прищурилась, потому что чуяла, когда я ухожу от числа, — сама любила точные ответы. — Правда не знаю. Но дольше прежнего. А если что — починю. Я же рядом.
Это её устроило больше, чем устроило бы любое число: «никогда» — это слова, а «рядом» — это человек за столом, со свечой и чужим тигелем. Руки у него, может, и слабые на ману, зато на серебро — лучшие в нижнем Кальдере. Так когда-то говорили про отца. Я старался дорасти.
Мы жили над лавкой канатчика, и весь дом снизу доверху пах пенькой и смолой. Внизу, за полночь, ещё поскрипывал станок — старый Бричен сучил верёвку допоздна, и этот скрип был такой же частью нашего дома, как трещина на потолке в форме, по утверждению Миры, бегущей собаки (по-моему, кляксы), вечный сквозняк из окна и верёвочная пыль, которая забивалась в щели половиц. Две комнаты, одна свеча, один починенный мной с десяток раз светоч над столом, который я подзаряжал по вечерам. На него моего малого резерва хватало: домашний камень не площадной, ему достаточно пары капель, если не лениться каждый вечер. Небогато. Но это было наше, и держалось это на мне, и я носил это так же, как носил отцовское шильце: с гордостью, в которой больше упрямства, чем радости.
За ужином — была не крупа, был хлеб с салом и луковица на двоих, царский по нашим меркам ужин, потому что днём заплатили за починенный замок, — Мира рассказывала, как прошёл её день, и день у неё, как всегда, прошёл насыщеннее моего.
Она поссорилась с дочкой зеленщика из-за того, чья очередь быть капитаном (корабль был забор, море — лужа после дождя, команда — кот), потом помирилась, потому что капитан без команды никто, потом носила воду вдове Сольне, у которой больные ноги, и вдова дала ей сушёное яблоко, которое Мира принесла домой и разломила пополам, и половину сунула мне, не слушая возражений; потом наблюдала, как на площади бранятся два возчика, и теперь могла повторить всё, что они говорили, дословно, с интонациями, чего я ей строго-настрого делать не велел и что она тут же продемонстрировала.
— Мира.
— Я же только тебе. Чтобы ты знал, какие бывают плохие слова, и не говорил их случайно.
— Спасибо за заботу.
— Не за что, — серьёзно сказала она и доела свою половину яблока.
После ужина наступал час, который я любил больше всех прочих часов в сутках, — тот, когда дела кончились, а спать ещё рано, и можно просто быть. Я подзаряжал подсевший к ночи домашний светоч и наводил порядок на столе: раскладывал отцовский инструмент по местам, шильце к шильцу, протирал и заворачивал в тряпицу чужой тигель, чтобы наутро вернуть Тойну. Мира в это время забиралась с ногами на лавку, обхватывала колени и устраивала мне допрос.
Допросы у неё выходили обстоятельные, с уточнениями, как у настоящего дознавателя. Сегодня её интересовало Веретено — оно интересовало её всегда, потому что это было место, куда я уходил каждое утро и куда ей самой пока было нельзя.
— А правда, что у Дольган мана как гроза?
Я не сразу сообразил, откуда она знает фамилию, потом вспомнил, что Мира знала в нижнем городе всё и про всех, и имена сильных магов ходили по Кальдеру наравне с ценами на хлеб.
— Правда, — сказал я. — Сегодня слышал. В ушах звенело через весь зал.
— А ты бы так мог?
— Нет.
— А если очень-очень постараться?
— Нет, Мира. Это как рост. Сколько дано, столько дано. — Я отложил шильце. — Можно научиться лучше пользоваться тем, что есть. А больше, чем дано, не станет, как ни тянись.
Она обдумала это всерьёз, хмурясь, перебирая в своей упрямой голове цифры, которые у неё не сходились.
— Несправедливо.
— Очень, — согласился я. — Зато честно. Несправедливое и честное в этом мире часто ходят парой. Привыкай заранее, дешевле обойдётся.
— А у тебя дано мало.
— У меня дано мало, — подтвердил я. Перед Мирой я этого не стыдился: она была единственным человеком, перед которым не надо было делать вид.
— Тогда я тебе своё отдам, — решила она вдруг, деловито, будто речь шла о яблоке. — Когда у меня будет. Поделюсь. Половину.
— Так нельзя, — сказал я и зачем-то отвернулся к светочу. — Ману не делят, глупенькая. Каждый со своей.
— А я бы поделилась, — упрямо сказала Мира, и я не нашёлся что ответить, и сделал вид, что занят светочем, потому что в горле вдруг стало тесно от того, как легко и всерьёз она пообещала отдать мне половину того, чего у неё ещё даже не было.