Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Что.

— Там. Глубоко. Что-то бьётся. Ровно. Как пульс — только очень большой. И очень медленный.

Тойн выпрямился. Снял свои две линзы — зачем-то, будто они мешали слушать, — и постоял, повернув к пустоши изрезанное лицо. Ветер шевелил седой пух у него на голове. Стоял долго. Дольше, чем мне хотелось.

— Ничего, — сказал он наконец. И это была правда: ему не дано было слышать так глубоко. — Старые уши. Старые руки. Тебе мерещится, мальчик. Пустошь шепчет всякому, кто на неё пялится. Особенно тонким. Тонкие слышат собственный страх и думают, что это мир.

Он сказал это — и тут же начал собираться. Быстрее, чем собирался бы просто так. И всю обратную дорогу он говорил.

Тойн. Который за два года не обронил при мне лишнего слова. Который заботу выражал молчанием, а похвалу — словом «хм». Всю дорогу к стене, и через стену, и вниз, в город, он ворчал без передышки: про цену на воск, про молодёжь, что не бережёт инструмент, про дрянную нынешнюю осень, про колено, которое крутит к дождю. Говорил чуть громче обычного. Без пауз. Как человек, которому очень не хочется, чтобы рядом сделалось тихо, — потому что в тишине ведь можно ненароком прислушаться. И от этой его несмолкающей, непривычной болтовни мне стало куда страшнее, чем стало бы от любого его «да, я тоже слышу».

Я слушал его вполуха. Я не мог перестать вслушиваться в другое.

Пока мы шли прочь от Заводи, прочь от стены, я держал в голове интервалы между теми далёкими, глубокими ударами — раз… и два… и три… — как держат мелодию, боясь потерять, хотя больше всего на свете хотел потерять именно её.

Дома Мира потянула носом и сморщилась.

— Чем пахнет? Пустошью?

— Пустошью, — сказал я.

— Фу. Гадость. Не ходи туда больше.

— Не буду, — пообещал я и сам почти поверил, потому что очень этого хотел, а себя я умел уговорить на что угодно ради спокойного сна.

Я накормил её, выслушал отчёт о том, как кот всё-таки признал её капитаном, уложил спать, снял с её шеи тёплый оберег и положил на подоконник, к камешкам и перу сойки. А потом ещё долго сидел у тёмного окна, не зажигая светоч, и слушал, как мирно дышит во сне сестра, в которой маны на стену, и как ровно, медленно, терпеливо тикает у меня в голове чужая огромная мелодия, которую я принёс с Заводи и никак не мог выгнать.

До утра я держал её. Уговаривал себя, что Тойн прав, что тонкие и вправду слышат свой страх. Под утро, когда за окном начало сереть, я провёл ногтем по подоконнику две крошечные черты: дневную и ночную.

Ночная легла ближе — совсем чуть-чуть, на толщину ногтя.

А толщину ногтя в работе видно.

Глава 6. Хорошая работа

Считать я себе запретил — счёт сидел под слухом сам, без спросу. Два дня я носил его в голове и не говорил никому.

Тот далёкий мерный счёт, который я принёс с Заводи, не уходил. Он сидел где-то под слухом, ниже всех городских звуков, и тикал — медленно, терпеливо, на одну долю короче, чем позавчера, я проверял. Я гнал его, как гонят надоевшую песенку, и он уходил днём, когда руки были заняты, и возвращался ночью, когда они освобождались. Тойн сказал — тонкие слышат свой страх. Я очень хотел, чтобы Тойн был прав. Я даже почти научился делать вид, что он прав: для этого надо было всё время чем-нибудь занимать руки, а руки у меня в мастерской и так не простаивали.

Утром Мира провожала меня к двери и держала речь.

— Ты сегодня какой, — сказала она, разглядывая меня, как разглядывают сомнительную луковицу: с какого боку срезать. — Опять недоспанный. Глаз недоваренный.

— У меня все глаза недоваренные, — сказал я. — Я последний на курсе. Нам недоваренные положены по списку.

— А вот и нет. — Она сунула мне в карман горбушку, насильно, как совала всё, что считала нужным мне всучить. — Один глаз недоваренный. А другой — будто ты что-то задумал. Хорошее. Я за хорошим слежу. Принесёшь?

— Что принесу?

— Хорошее. Ты когда задумываешь хорошее, потом приносишь. Я заметила.

Я пообещал принести хорошее, не очень понимая, откуда мне его сегодня взять, и пошёл наверх, в Веретено, оставив сестру вести её бесконечный спор с котом, который у неё нынче проходил по разряду подчинённых.

В то утро я пришёл к Тойну рано и обрадовался, что работы навалом.

Работы было навалом потому, что начиналась осень, а осенью у всего нижнего Кальдера разом вспоминалось, что скоро холода и что светоч в сенях, который весь год коптил вполнакала, надо бы починить, пока не настал тот вечер, когда без него никак. Чинить городские светочи — хлеб Тойновой мастерской, неблагодарный и вечный, как штопка. Я сел на свой табурет в углу, к щербатому ящику, и Тойн молча, не здороваясь, начал ставить передо мной камень за камнем: снимет с полки, оглядит, поставит, потянется за следующим. Я их брал. Заломленный у донца — поправил. Залитый дурной рукой через край — выпустил лишнее, не выплеснув. Я работал и слушал вполуха, как Тойн ворчит на воск, и почти не слышал той, другой, глубокой капели, и был этому почти счастлив.

Ближе к полудню Тойн подкинул мне камень потруднее — большой, площадной светоч из управской караулки, который кто-то уже пробовал чинить до нас и бросил. Я закрыл глаза и едва не рассмеялся: чинили его, как чинят всё в верхнем городе, — силой. Залили в трещину маны от души, она схватилась коркой поверху, а под коркой залом как был, так и остался, только теперь до него было не достать, не сняв сперва чужую корку. Так и людей иные лекари лечат: крику не слышно — значит, вылечили.

— Кто ж его так, — сказал я.

— А кто их всех так, — отозвался Тойн, не оборачиваясь. — У них одна припарка на все хвори: плесни побольше. Снимай корку, не спеши. И не у донца начинай — у донца она тоньше, лопнет, будешь два камня чинить вместо одного.

Я снял корку, не у донца, добрался до залома, поправил, и светоч встал ровно. Победой это ещё не было — так, разминка перед обедом; но в ней уже сидело то, что через час повторится крупнее: чужая сила, налитая поверх хорошей работы, и моя тонкая нить, выпускающая лишнее по капле.

К полудню в мастерскую вошли двое — и встали у порога, не решаясь пройти дальше.

Мужик был из возчиков: руки в вожжовых мозолях, сапоги в дорожной грязи, плечи, привыкшие к хомуту. За полу его куртки держалась девчушка лет шести, востроносая, зарёванная основательно, со вчера, — у неё были те особенные опухшие глаза, какие бывают у детей, проплакавших большое горе и временно затихших. В кулаке мужик держал что-то, завёрнутое в чистую тряпицу, и держал бережно, обеими руками, как держат беду.

— К мастеру я, — сказал он, ни на кого не глядя. — Мне сказали, тут чинят, что другие не умеют.

— Чинят, — буркнул Тойн, не отрываясь от линзы. — Клади. Чего там у тебя.

Мужик подошёл, развернул тряпицу на верстаке. Под ней лежал жаворонок.

Птица была жестяная, с ладонь, старой искусной работы: пёрышки выбиты по жести тонким резцом, головка склонена набок, клюв чуть приоткрыт. Под крылом у него прятался завод, а в грудке — маленький певчий камень с руной, из тех игрушек, какие делают раз в жизни, на свадьбу или на первого внука, и передают потом, пока не рассыплется. Я такие видел, но чинить не чинил: их почти не приносят. Их берегут.

— Дедов, — сказал возчик, подтверждая то, что я уже прочёл по тому, как девчонка смотрела на жестяную птицу. — Деду моему его дед делал. Он пел. Заведёшь — и поёт, чисто, по-настоящему, не пиликает, как ярмарочные. Машка вот без него не засыпала. — Он откашлялся. — А он замолчал. С месяц как. Я и понёс… ну, к настоящему. В верхний город, к магу при управе. Думал, ему-то что, руне сто лет, подновит — раз плюнуть.

Он замолчал. Девчонка смотрела на жаворонка снизу, не мигая.

— И что маг, — сказал Тойн спокойно, уже зная, я думаю, что услышит.

— А маг его добил, — сказал возчик тихо, чтоб не услышала Машка, хотя Машка слышала всё. — Влил в него, не знаю чего, силы какой-то, от души. Сказал — теперь сто лет петь будет. А он как пискнул разок, так и всё. С тех пор молчит вовсе. Я тому магу заплатил, между прочим, серебром. — Он положил тяжёлую руку на голову дочери. — Вы уж гляньте, мастер. Хоть скажите, можно ли. А то она, вон, второй день.

13
{"b":"970785","o":1}