Под утро он вернулся под колодец. Ровность собралась обратно: человек умел держать себя в руках. Только теперь эта ровность слушала.
Мне нужно было к Тойну — сказать: заметил; сказать: теперь и ты под краем; сказать хоть что-нибудь, потому что сидеть с этим знанием одному было хуже, чем сидеть с ночным холодом в пальцах. Я поднялся уже после рассвета, когда улица начала сереть, и тут Мира кашлянула за занавеской. Она не проснулась — просто напомнила, что в доме есть человек, который вчера взял с меня слово возвращаться без удобных отговорок. Рука осталась на спинке стула. Куртка висела в двух пальцах от неё. Я сел обратно.
К Тойну следовало идти днём, через лавку, при открытых ставнях, сказав Мире: «я к мастеру, вернусь к ужину». Новый страх очень хотел старых привычек — тайком, быстро, одному. Пришлось держать его за ворот.
До этой ночи предзнание казалось мне темнотой, в которой я стою один и вижу чужие фонари. Теперь у темноты появилась вторая пара глаз. Для всех в Кальдере я был последним Вереском, мальчишкой с малым резервом. Для него одного моё знание теперь горело на лбу.
Утром я доплетал Мире оберег заново, потому что в этом кругу ему всё равно полагалось быть свежим. Пальцы слушались плохо: вчерашний холод остался в суставах и уходить не спешил. Мира стояла рядом и смотрела, как я затягиваю завязь.
— Ты сегодня опять слушаешь, — сказала она.
— Я всегда слушаю.
— Не так. Сегодня ты слушаешь, слушает ли кто-то тебя.
Я потянул нить слишком сильно. Серебро перекосилось, и Мира сразу ткнула пальцем:
— Криво.
Я распустил и сделал заново.
— Кого? — спросила она.
За стеной Бричен ругался с покупателем из-за мокрой пеньки. На улице молочник тянул своё «молоко-о-о» тем же голосом, что и во всех моих утрах. Обычный день делал вид, что ничего не изменилось.
А под Старым городом спокойный человек впервые за много ночей знал, что он в мастерской не один.
— Часы за стенкой, — сказал я.
Мира посмотрела на меня так, будто эту ложь отложила на потом, до удобного случая. Потом подёргала оберег.
— Тогда пусть тикают тише. У тебя от них лицо дурное.
Я застегнул серебро у неё на шее и подумал, что беречь её теперь надо от ближайшего чужого вопроса — далёкий конец года разом отодвинулся на второе место. Я хотел измерить Ворона. Получилось, что я представился.
Часы за стенкой тикали ровно.
И впервые тикали в ответ.
Глава 25. Перешитый
Три ночи подряд Ворон не приходил туда, где я его ждал.
Расписание, которое я выучивал с самого лета, ночь за ночью, умерло за один вечер. Западная цистерна простояла нетронутой; обе связки под колодцем дождались его в чужой час и в чужом порядке; один раз он начал работу до полуночи, чего не делал никогда, и кончил через четверть часа, бросив шов на середине, как не бросает даже скверный подмастерье. Те три ночи я ещё слушал по-старому, короткими глотками, — и с каждым утром жалел об этом крепче: если всякое моё касание оставляет след, то и эту ломку он мог устроить с одной целью — посмотреть, кто смотрит. Я сидел у окна, слушал и не узнавал. Чужая тетрадь, которую я читал до загнутых углов, писалась теперь другим почерком — нарочно другим.
Он не искал меня. Хуже: он перестал быть собой, чтобы посмотреть, замечу ли я разницу.
После третьей ночи я запретил себе и глотки.
Через несколько таких утр Мира поставила передо мной миску, села напротив и долго смотрела, как я ем. Я ел правильно: не торопясь, хваля крупу, спрашивая про кота. К концу миски она вынесла своё:
— Ты больше не слушаешь по ночам.
— Сплю.
— Вот именно. — Она забрала миску так, будто изымала улику. — Ты спишь, как люди притворяются. На спине. Руки сверху. Я проверяла.
— Подглядывать за спящими нечестно.
— За притворяющимися — можно.
Спорить я не стал, потому что она была права. Слушать стало нельзя: с той ночи на выступе я не доверял даже собственному вниманию. Внимание оставляет след. Если он почуял мой стежок, он мог почуять и взгляд. Поэтому ночами я лежал на спине, держал руки поверх одеяла и не слушал, и это выматывало хуже всякого слушания.
Со стороны это, наверное, выглядело как отдых. Изнутри это было как сидеть в погребе при пожаре: над тобой ходит беда, а ты считаешь её шаги по потолку и запрещаешь себе открыть крышку, потому что щель — это тоже дверь, и работает она в обе стороны. На вторую ночь я обнаружил, что слушаю хотя бы ушами — половицы, ставню, мышь в стене. Ухо тянулось сквозь эти звуки вниз, к камню, само. Я прикусил щёку до крови и до утра пролежал, повторяя про себя цены на воск, которые знал наизусть и безо всякой петли: белый — три медяка за палец, жёлтый — два, если брать комом, свечной брак — за горсть. На рассвете во рту стоял железный вкус, зато поток я не тронул. Скучное спасает лучше умного — этому меня тоже не книги научили.
Слепым я не был лет с четырнадцати. Я забыл, как это устроено: мир, в котором следующий час не известен никому, включая меня.
Выход я обдумывал два дня, со всех сторон. В городе искать Ворона было нельзя — город он теперь слушал весь, от воды до крыш. Спрашивать было некого: для Делна и дозора Ворона не существовало, Тойн знал не больше моего. Оставалось место, куда городские вопросы не доставали и куда сам Ворон, сколько я его помнил, не ступал ни в одном кругу.
Межа.
Кромка слышала дальние швы лучше меня — это была её земля и её ночь. Загонщики ходили там, где из людей не ходил никто. И главное: межа не вела журналов, не подчинялась управе и не боялась никого, включая человека, которым в этом городе не пугают только потому, что про него не знают.
Тойну я сказал всё как есть — у верстака, при открытых ставнях, пока он перетягивал ремешок на старых клещах.
— К меже, — повторил он, не поднимая головы. — Спрашивать кромку про того, про кого нельзя спрашивать город.
— Кромка слышит дальние швы. И она не докладывает в управу.
— Она никому не докладывает. В этом её польза и в этом же её цена. — Он затянул ремешок, попробовал клещи на сжим и отложил. — Чем платить будешь? Туда с пустым вопросом не ходят.
— Чем назначат.
Тойн посмотрел на меня поверх линзы долгим рыбьим взглядом.
— Вот это мне и не нравится. «Чем назначат». Так говорят люди, которые уже согласны. — Он покряхтел, слез с табурета и стал собирать мне ношу, как собирал всегда, когда не мог отговорить: плата за осеннее стекло, которая всё равно стояла неотправленной, свёрток с воском, сухарь. — Идёшь днём. По тракту. К сумеркам не вернулся — я не геройствую, иду к Мире и запираю дверь. Повтори.
Я повторил.
— И ещё, — сказал он уже у двери, придержав меня за рукав. — У белых камней не умничай. Там твоя голова стоит дешевле твоих рук. И не вздумай торговаться о том, чего не понимаешь. Услышишь цену, которой не понимаешь, — кланяйся и уходи. Непонятные цены платят всю жизнь.
Он помолчал, потом снял с гвоздя мой пустой мешок и с сердцем сунул туда сухарь.
— И не слушай там, как слушаешь город, — добавил Тойн. — Межа не труба. В неё не заглядывают проверить, нет ли крысы. Там заглянут обратно.
Я хотел сказать, что понимаю. Передумал: слишком часто я понимал до первого соблазна.
С Мирой вышло дольше. Она встала у двери и провела допрос по всей форме: куда, с кем, до каких петухов, что в ящике, почему опять к стене. На «почему» я сказал половину правды — что мне нужно спросить кромочных про зверьё, потому что в городе никто ничего не знает. Половины ей не хватило. Она сощурилась, посопела и выдала условие, которого в нашем договоре ещё не было:
— Принеси мне оттуда камешек. Маленький. Не с межи, а просто с дороги. Я по нему проверю.
— Что проверишь?
— Ходил ты по дороге или опять лазил, куда не надо. Дорожные камешки гладкие. А какие не надо — звенят.
Я пообещал камешек. Мира прищурилась, будто услышала в слове пустое место, и ткнула пальцем мне в грудь.