— Можешь, — сказал я. — Помоги мне быть не одному. Сегодня и завтра — никуда меня одного вечером не отпускай. Спрашивай, куда я. И — если я не отвечу — ходи за мной. Ты у меня хитрая, ты сумеешь.
— Сумею. — Она смотрела на меня снизу, очень серьёзно. — А ты мне за это что?
— А я тебе за это — не пойду один.
— Поклянись.
— Сестрой клянусь.
Она не сразу приняла клятву. Сложила руки на груди, как маленькая старуха у лавки, которая проверяет сдачу.
— Один — это как?
— Один — это без тебя и без Тойна.
— А если ты выйдешь «на минутку»?
— Значит, не один.
— А если скажешь, что устал?
Вот тут она попала точно. Я опустил глаза на её носки — мои старые, с дыркой у большого пальца.
— Тогда ты имеешь право мне не верить.
— И идти за тобой?
— И идти за мной.
— Даже если ты будешь злиться?
— Особенно если буду злиться.
Мира подумала, потом протянула мне руку.
— Ладно. Договор.
Я пожал её ладонь — тёплую, в крупяной пыли, без единой героической мозоли. Именно поэтому и было страшно впускать её в это дело хотя бы на шаг.
Она кивнула удовлетворённо, как кивает мастер на хорошо проговорённое условие, и пошла греть нам ужин.
Я смотрел в её спину — маленькую, прямую, в моих старых носках — и понимал, что сделал: впустил её в войну. Чуть-чуть, на один шаг. Она не знала ни Ворона, ни колодца, ни того, как звучит «у тебя — нет». Знала только, что брат может вечером сделать глупость, если его вовремя не схватить за рукав.
Этого уже хватало, чтобы однажды пришлось за неё платить. Но вчера я заплатил дороже — когда промолчал.
Мы поели крупы. Мирина крупа в этот раз вышла особенно хороша — она увлеклась и положила лишнее пёрышко лаврового листа, и весь дом пах лавром так, как у нас никогда ещё пах. Я смеялся, она смеялась, мы доели до донышка. Она ещё успела рассказать мне, что лавр кладут все великие повара, что Бриченова жена ей просто завидует и что завтра она положит два пёрышка. Потом я уложил её и подождал, пока дыхание за занавеской станет ровным.
В нижнем городе под холмом сейчас, я знал, к колодцу подходил спокойный человек. До пятого слоя ему оставалось ещё несколько ночей; сегодня у него была другая тонкая работа. Я знал, как он постоит у двери, как двинет засов, чтобы сторож на верхней площадке спал дальше. К Медному мосту он этой ночью даже не подойдёт — на мосту сегодня никто не лежит. «Течь» осталась у Тойна на верхней полке, и я впервые за день позволил себе этому порадоваться.
Увидеть Ворона из окна было нельзя, да я и не за этим стоял. Я стоял, чтобы знать, где он сейчас, и держать в голове разницу между знанием и правом лезть. Новая работа начиналась с удержанной руки.
Я долго слушал. Ночью у Кальдера тонкий слух. Под холмом шёл далёкий ход, похожий на большие старые часы в чужой пустой комнате: ровный, без пропуска, без торопливости. Это был он — снизу, через слои, по своему рисунку. Рядом с этим ходом я держал свой собственный маленький ответ: мы шли вразнобой, и сегодня меня это устраивало.
Знание работает там, где люди привычны. Дозорный уходит за вином. Собаки помнят запах. Ровен всё так же лопает камень. А там, где ждёт человек, умеющий читать читающего, знание становится дорожкой к его руке. Значит, путь туда, куда меня тянет знание, мне заказан — а если когда-нибудь идти, то вдвоём.
Один раз я всё-таки отошёл от окна к двери.
Выходить я вроде бы и не собирался — проверить засов, пройтись по комнате, перестать слышать этот мерный подземный ход всем телом. Рука сама легла на щеколду. Дерево под пальцами было тёплое, домашнее.
— Алекс? — сонно сказала Мира из-за занавески.
Я замер.
Она так и не проснулась до конца. Просто повернулась на другой бок и пробормотала:
— Договор.
Я убрал руку от двери.
Я подумал о Тойновом четвёртом подмастерье, который выжил. Простое слово у него оказалось крепче всех красивых ходов: «не пойду». Я попробовал примерить это слово на себя — оно не легло, слишком сухое, слишком окончательное. Тогда я положил рядом другое, своё, пока посильное: не один.
До рассвета я так и не лёг — сидел на полу у окна, в тёмной комнате, и держал эту запись в голове, как держат тонкую нить, чтобы не потерять конец: не один. Под полом у Бричена один раз стукнуло и затихло: кот ронял своё.
Мира один раз проснулась, дошла до ведра, сонно посмотрела на меня и ничего не спросила. Только ткнула пальцем в дверь, потом в себя, потом в меня: договор. После этого зевнула так широко, что чуть не ударилась лбом о косяк, и ушла обратно за занавеску. Через минуту снова спала.
Я остался на полу. В этой маленькой проверке было больше пользы, чем в десятке красивых обещаний самому себе.
Это и был мой второй закон петли. Записывать его было некуда, я носил его внутри.
За окном начинался серый рассвет — тот самый, в котором Кальдер просыпался всю мою жизнь. Сегодня он был у меня в третий раз. Я смотрел на него и думал о простом. За это утро я не взял «Течь», не пошёл к мосту, не сказал Мире «устал», чтобы она отступила.
Пока этого хватало, чтобы сидеть и дышать.
Глава 24. Предзнание
За недели слежки я выучил Ворона по почерку, следам и порядку работы.
Каждую ночь, уложив Миру и дождавшись, когда её дыхание станет сонным, я садился у окна и слушал город потоком. Кальдер во сне был тёплым сверху и холодным снизу: печи, людское дыхание, мыши в стенах, а глубже — камень и вода под Кривым колодцем. И там, под улицами, спокойный человек каждую ночь снимал с города по одному стежку.
Я знал, в какой час он отодвигает засов — медленно, чтобы сторож на верхней площадке спал дальше. Знал, сколько он стоит перед первой плитой, прежде чем пустить поток в шов. Знал весь его ночной порядок: северный выступ, потом западная анкерная точка у старой цистерны, потом две связки под колодцем, потом замок. Этот год для него шёл первый и единственный раз. Для меня его работа давно стала чужой тетрадью, которую я выучил до загнутых углов.
Круг шёл третий — это я помнил твёрдо, как помнят число собственных смертей. Дней накопилось больше, чем следовало носить в восемнадцатилетнем теле, и считать их я перестал: от счёта только сохло во рту. Усталость петли оказалась особой породы: сон её не брал. Она селилась в голосе. Я стал отвечать короче, реже смеялся там, где раньше смеялся. Мира иногда застывала с ложкой над миской и смотрела на меня долго.
— Ты сегодня старый, — говорила она.
И я не знал, что ей ответить. Тело у меня каждое утро было восемнадцатилетним — целым, без шрама, без следов чужих пальцев на шее. А внутри я помнил больше прожитых дней, чем положено помнить одному человеку в восемнадцать лет.
По-настоящему же изматывало другое: сидеть ночь за ночью, слушать, как Ворон раздевает город, и держать руки на коленях.
Мелкое я спасать умел. Во втором круге Сольна встретила дождь с сухими дровами и обошлась без слёз на пороге; тогда же Кетиль вовремя сошёл с доски и потом долго ругался на скучном нижнем парапете — живой, недовольный, со своим вечным свистом. В этом кругу я придержал Ровену локоть, и его светоч дожил до конца урока целым; Делн всё равно сказал «садитесь» таким тоном, словно я испортил ему любимую воспитательную сцену. Кетиля увели с доски тем же разговором через Тойна, только теперь с первого захода; мёртвый водосток заделали за неделю до первой дряни. Мелкое поддавалось: люди шли по привычным колеям, и я успевал подставить плечо, табурет, слово, мешок угля, лишние пять минут.
Только от этих спасений я тоже уставал — для всех, кроме меня, они каждый раз случались впервые. Сольна каждый раз благодарила так, будто я единственный добрый человек на улице, и я каждый раз помнил круг, в котором прошёл мимо и услышал её плач только вечером. Кетиль насвистывал на парапете один и тот же дурацкий мотив; я выучил, в каком месте он сбивается, когда у него болит пятка. Мира заново радовалась оберегу и заново говорила, что в этот раз шнурок совсем не колется. А я помнил каждый из этих шнурков — и те, что исчезли вместе с утрами, которых никто, кроме меня, не помнит.