Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я не сказал ничего. У меня и не было слов — у меня в груди стояло то редкое, тесное, тёплое, чему я не знал тогда настоящего имени и чему научусь бояться много позже: ощущение, что я не последний. Что я, может быть, вообще не про «последний» и не про «первый», а про что-то третье, чему в списках Веретена нет графы.

И в ту самую минуту, когда мне стало так хорошо, я снова его услышал — тот, глубокий. Он тикнул где-то под радостью, ровный и терпеливый, и я поймал: короче, чем утром. Опять короче. Будто он отзывался на моё тепло, как отзывается на свет тень, — чем ярче у тебя, тем он чернее с краю. Я стиснул зубы и загнал его обратно вниз, под слух, под жаворонка, под Машкино «спасибо, мастер». Не сегодня. Сегодня — моё. Я отвоевал себе этот день голыми руками и не отдам его той мерной чужой капели за просто так.

Я доработал день как на крыльях — к вечернему практикуму вернулся в Веретено, и светочи там шли у меня гладко, один за другим, восемь штук. Делн буркнул своё «ровно» и даже не нашёл, к чему прицепиться, — а он умел находить, у него это была служба и едва ли не единственная радость: отыскать огрех у последнего на курсе. Сегодня не отыскал: потоптался у моего ящика, повертел в руках восьмой светоч и ушёл. Я отметил себе эту мелкую, но приятную примету удачного дня. Я шёл домой нижним городом, и город был тёплый, предвечерний, пах хлебом и стружкой, и где-то под этим тёплым, на самом дне, всё тикало далёкое и неотступное — но я в тот вечер решил его не считать. Я, который считает всё. Один вечер. Я заработал себе один вечер не считать, и я его себе взял.

По дороге я завернул на рынок и купил Мире пряник — просто так, без повода; денег было в обрез, а сегодня я заработал не медяк, что бы ни говорил Тойн про жаворонка. Пряник был дешёвый, кривой, обсыпанный мятым сахаром, и я нёс его в кармане бережно, придерживая рукой, чтоб не раскрошился. Я думал о Машке, которая нынче уснёт под жаворонка, и о возчике, который сказал мне «мастер» и не засмеялся; и о том, что у меня в кармане лежит пряник для одной сестры и осколок для её оберега, и оба — то самое хорошее, которое она с утра велела принести. Я нечасто приходил домой с тем, о чём меня просили. Сегодня шёл с полным карманом.

Дома я первым делом достал из внутреннего кармана тряпицу с осколком — тем самым, с Заводи, чистым, спавшим глубже всех. Мира спала уже вполглаза, караулила меня, как всегда. Я сел у окна с её серебряным оберегом и старым тусклым сердечником, который пора было менять, и при последнем свете дня стал вставлять новый — заводский, холодный, ровный, без единого залома.

Я не торопился. Я сегодня вообще никуда не торопился — впервые за много дней за спиной у меня не стоял тот невидимый надсмотрщик, что всю жизнь шипел мне «быстрее, не успеешь». Я положил руну виток за витком, проверяя каждый на ощупь; и там, где когда-то у меня ушла лишняя капля и прошлый оберег треснул по шву посреди зимы, в этот раз я каплю придержал. Я её помнил. Я её сегодня дважды видел в чужой работе и дважды убрал; своей класть не стал. Руна легла на новый камень и взялась сразу, с тихой охотой, как берётся хорошая работа на хороший камень. Я подержал готовый оберег в ладони. Он держал крепко — крепче прежнего, дольше прежнего; дольше ста двадцати трёх дней; дольше, чем понадобится.

— Сделал? — сонно спросила Мира из темноты.

— Сделал.

— Хороший?

— Хороший, — сказал я. И, подумав, прибавил то, чего обычно не прибавлял, потому что обычно мне нечем было: — У меня сегодня весь день хорошая работа, Мира. Целый день.

— Везёт, — пробормотала она и уснула по-настоящему.

Я застегнул ей на шее новый оберег, поправил, чтоб не давил. Серебро легло ей на ключицу и согрелось почти сразу — у Миры всегда грелось быстро, у неё кожа тёплая, не в меня. Я посидел рядом ещё немного, слушая, как она дышит — ровно и глубоко; дурного ей не снилось. Я сегодня починил жестяную птицу, чтоб чужой девочке было под что засыпать; а своей сестре под что засыпать у меня было всегда — я сам. И я подумал ни с того ни с сего, что это, наверное, и есть моя главная за день хорошая работа — единственная, которую я делаю каждую ночь и за которую мне никто не скажет «мастер», потому что её не видно.

За окном дотлевал последний свет, и где-то глубоко под миром всё шло ровное терпеливое тиканье, которого я в этот вечер так и не сосчитал. Завтра сосчитаю. Завтра у меня будет на это целый день и ещё, как мне казалось, очень много дней. А сегодня у меня был жаворонок, который снова поёт, и сестра, которая спит под хорошим оберегом, и тесное тёплое чувство под рёбрами, которому я не знал цены, потому что не знал ещё, как скоро за него придётся платить.

Глава 7. Вестник

Три дня я носил в голове чужой пульс и никому о нём не говорил.

Он не уходил. С той вылазки на Заводь он поселился у меня где-то за грудиной, ровный и медленный, и я ловил его в самые неподходящие минуты: за крупой, на Медном мосту, посреди Мириной болтовни про кота-капитана. Раз… и два… и три. Я считал интервалы по привычке, которую ненавидел, и привычка отвечала мне тем, от чего по спине шёл холод: интервалы укорачивались. Не каждый день — но за три дня на одну долгую, тягучую каплю короче, чем было на осыпи. Я перепроверял. Я всё перепроверяю. Капля не уходила.

Я уговаривал себя, что Тойн прав, что тонкие слышат свой страх. Я даже почти уговорил. Человек способен уговорить себя на удивительные вещи, если очень хочет спать по ночам, а я хотел.

Хуже всего было вечерами. Днём спасало дело — светочи, заказы, Тойново ворчание; счёт уходил на задний план, делался одним из фоновых шумов. А вечером, когда мы с Мирой садились ужинать и дом затихал, он выступал вперёд, ровный и наглый, и забивал собой всё.

— Ты опять считаешь, — сказала Мира на второй вечер, ткнув ложкой в мою сторону. — У тебя лицо считающее. Что считаешь?

— Дни до жалованья, — соврал я.

— Врёшь. Когда ты считаешь деньги, у тебя лицо кислое. А сейчас… — она прищурилась, подбирая слово, и подобрала такое, что у меня похолодело внутри: — сейчас у тебя лицо испуганное.

Я отговорился усталостью. Она не поверила — Мира мне никогда не верила до конца, в этом было её спасение и моя беда, — но отстала, потому что одиннадцать лет, и потому что брат сказал «устал», а брату положено верить, даже когда не веришь.

Так и шло: днём я прятал счёт за делом, вечером — за враньём, а Мира день за днём подбиралась к нему всё ближе своим страшным детским чутьём, и я день за днём уводил её в сторону. Это было как сторожить тлеющий под половицей уголь в доме, полном спящих: знаешь, что под полом тлеет, и всё-таки улыбаешься, и подливаешь чаю, и думаешь — не пора ли будить, не поздно ли уже, — и молчишь, молчишь, потому что разбудишь — испугаешь, а потушить всё равно нечем.

Ночью я встал и подошёл к её лежанке. Мира спала, как спят дети, — целиком, без остатка, разбросав руки; тёплый оберег тихо светился под её ладонью светом удержания. Я стоял над ней в темноте и слушал два пульса разом: её, быстрый и живой, у виска, и тот, дальний, медленный, за грудиной. Они не совпадали. Я поймал себя на дикой, нехорошей мысли — нельзя ли как-нибудь подвести один к другому, замедлить большой или подхватить малый, — и испугался её сильнее, чем самого счёта, и ушёл обратно, и не спал.

На третий день за мной пришли в мастерскую.

Я был у Тойна — отдавал долг, тот самый малый тигель, и заодно показывал готовый Мирин оберег, как обещал. Старик как раз вертел серебро у рыбьего глаза, ворча, что воск я всё-таки положил тонковато, когда дверь снизу хлопнула без всякого «потоптаться» — так в мастерскую не входил никто, дверь на то и была без ручки, — и на пороге возник мальчишка-посыльный из нижних, красный, запыхавшийся, с глазами в пол-лица.

— Мастер Тойн! Контурного мастера зовут! К восточным! Там… — он глотнул воздух, — там человек с пустоши. Порченый. Дозор не может, говорят, ширится, говорят, скорей!

15
{"b":"970785","o":1}