Тойн не охнул, не переспросил. Он положил оберег на верстак — аккуратно, как кладут чужое, — и уже снимал с гвоздя свою суму с контурным припасом, ту самую, с разломным стеклом и ветошью, и двигался при этом быстрее, чем я когда-либо видел, чтобы он двигался; старость слетела с него, как слетает иней с разогретого металла.
— Со мной, — бросил он мне, не оборачиваясь. — Будешь читать. Руки твои там не сгодятся, а глаза, может, и да. Не отставай и не лезь.
Я схватил его вторую суму и побежал.
Мы спускались в нижний город не той дорогой, что ходят, а той, что короче: переулками, через чей-то двор, по скользкой лестнице мимо красилен. Тойн шёл впереди, и я, молодой и пустой, едва за ним поспевал. На бегу он не сказал ни слова — берёг дыхание, — и от этого молчания мне делалось страшнее, чем от любого крика. Я знал, куда мы бежим. Восточные ворота. Те самые, у которых три дня назад караульный сплёвывал в серую даль и говорил, что зверьё жмётся к стене, а Кетиль-разведчик ушёл на дальние швы и не вернулся.
Кетиль вернулся.
Я понял это раньше, чем увидел, — за квартал, по пульсу, который вдруг перестал быть далёким. Он ударил мне в грудину в полную силу, тот самый ритм, ровный и медленный и огромный, — теперь уже здесь, рядом, за углом, среди криков и топота, — и я споткнулся на пустом месте, и Тойн, не глядя, поймал меня за локоть железными пальцами и поволок дальше.
Чем ближе мы подходили, тем громче он бил — не в уши, в кости, в зубы, в то место за грудиной, где жил все эти три дня. Я шёл на него, как идут на свет в темноте, только это был не свет, а его изнанка. И страшнее всего было то, что люди вокруг ничего не чувствовали: они слышали крик у ворот, видели суету, бежали глазеть — и шли сквозь этот оглушительный для меня грохот, как идут сквозь тихий полдень. Мне хотелось схватить любого за рукав и крикнуть: вы что, не слышите, оно же вот, оно считает! Но я знал ответ: не слышат. Никто никогда не слышит. На то я и последний на курсе — последний, кому вместо силы досталось ухо.
У ворот была толпа, и была та особая тишина внутри крика, какая бывает вокруг беды: все говорят, и никто не слушает. Дозорные оттесняли народ древками.
В том, что стоял ближе всех к телу, я узнал давешнего караульного — обветренного, с алебардой-хворосторубкой, который три дня назад выпускал нас за стену и говорил, что зверьё дурит. Сейчас лицо у него было серое, под цвет кладки, и алебарду он держал так, будто она вдруг стала неподъёмной.
— Я ж говорил, — сказал он, не мне, не Тойну, никому, когда мы протискивались мимо. — Говорил же. Зверьё чует. — Он не мог отвести глаз от лежащего. — Это Кетиль. Я его самолично на те швы выпускал. Сам. Молодой совсем. Думал, заплутал, отлежится, вернётся… Вон как вернулся.
Тойн не ответил — ему было некогда. А я запомнил это серое лицо: человека, который своей рукой выпустил товарища за дверь и теперь будет помнить это до могилы. Я знал такое лицо изнутри. Я носил его четыре года.
На вытоптанной земле, в кругу пустого пространства, которого никто не смел переступить, лежал человек.
Когда-то он был Кетилем. Теперь это было трудно сказать наверняка. Порча взяла его не так, как берёт рана, — она взяла его как берёт ржавчина железо, изнутри наружу: кожа на руках и шее пошла тем самым нездешним узором, тёмным и ветвистым, который я видел в недогоревшем стекле, только живым, ползущим, и там, где узор дотягивался, плоть переставала быть плотью и начинала быть чем-то другим, стеклянистым, неправильным. Он ещё дышал. Каждый вдох давался ему как последний, и при каждом вдохе порча в нём пульсировала — раз… и два… и три, — и это был он, тот самый счёт, который я три дня прятал от себя за крупой и Мириной болтовнёй.
Над Кетилем стоял маг. Не наш — городской, из дозорной управы, крепкий, уверенный, из тех, в ком озеро. Он делал единственное, что умеет сила: бил. Он накрывал порчу ладонями и вливал в неё ману, тугим, жарким потоком, выжигая, — и порча отступала там, где он давил, шипела, чернела… и тут же утекала вбок, в сторону, под кожу, дальше по руке, к плечу, к горлу. Он гнал её, как гонят воду из лодки горстями, а она затекала обратно через десять других щелей. Он этого не видел. Он видел только то место, куда бил. Сильные всегда видят только то место, куда бьют.
— Стой! — рявкнул Тойн, врезаясь в круг, и голос его из ржавой петли разом стал ударом молотка. — Куда жжёшь! Ты её не выжигаешь, ты её гонишь! Ты её в сердце ему загонишь!
— А ты кто такой? — огрызнулся маг, не оборачиваясь, продолжая лить.
— Тот, за кем послали. Убери руки. Убери, кому говорю, не то я тебе их сам уберу.
Что-то в его голосе подействовало — а может, маг и сам уже чуял, что его сила уходит впустую, потому что отдёрнул ладони и отступил, тяжело дыша, злой и растерянный, как человек, у которого впервые в жизни не сработало то, что всегда срабатывало.
Тойн упал на колени рядом с Кетилем, и я упал рядом с Тойном, потому что он дёрнул меня вниз.
— Читай, — приказал он сквозь зубы, выкладывая на тряпицу разломное стекло, иглы, моток контурной нити. — Не мне рассказывай — себе смотри. Где она идёт. Где сорвётся заслон, когда я начну вязать. Понял? Я кладу контур, ты сторожишь, где порвётся. Как со стеной Хольта, только наоборот — мы держим, а не убиваем. Давай.
И я понял, зачем он взял именно меня, и понял ещё кое-что, от чего у меня перехватило горло так, что на миг я забыл и про пульс, и про толпу. Я делал сейчас в точности то, что делал мой отец в свою последнюю ночь. Тонкую, спешную работу против порчи, в которой сильные бесполезны, а нужен тот, у кого руки и глаз. Я стоял на коленях над умирающим в кругу вытоптанной земли — там же, где четыре года назад стоял лудильщик из нижнего Кальдера, которого позвали, потому что он умел чинить.
Я закрыл глаза и стал читать.
Внутри Кетиля был ужас. Я говорю это со знанием дела — как тот, кто два года читает работу руками: его потоки были разорваны и связаны заново чужой, нечеловеческой рукой, в узлы, которых не должно существовать, и эти узлы тянули, тянули наружу, к коже, к воздуху, к толпе.
Я читал чужие потоки два года — светочи, заслоны, осколки, людей — и думал, что повидал всякое. Я не повидал такого. Порча в осколках с осыпи была тупой и слепой, как столп: дрянь, которая просто хочет наружу, без умысла. Здесь был умысел. Кто-то — или что-то — разобрало Кетиля изнутри, как я разбираю светоч, и собрало заново по чужому чертежу: обдуманно, узел к узлу, перенастраивая. Так не ломают. Так переделывают. И оттого, что в этой работе чувствовалась рука — умелая, знающая, почти любовная, — мне сделалось тошно до испарины. Хорошую работу я уважал всю жизнь. А это была хорошая работа, поставленная на то, чтобы превращать людей в двери. В двери, через которые кому-то будет удобно войти.
Кому удобно, я думать не стал — не время было. Но мысль эта села где-то на самом дне, рядом со счётом, и больше не поднялась. Тойн повёл первую нить контура — я почувствовал её, чистую и честную, поперёк расползания, — и тут же увидел, где порча её обойдёт: слева, у локтя, где она уже подточила живое.
— Слева, у локтя, — сказал я. — Обходит. Сейчас прорвёт.
Тойн не переспросил. Он метнул туда вторую нить, заткнул, — и порча сунулась в другое место, выше.
— Выше. К плечу.
— Вижу теперь, — буркнул он. — Молодец. Дальше.
Мы вязали его вдвоём, как вяжут прорванную плотину мешками: он клал, я смотрел, где сейчас хлынет, он перекладывал. Это было быстро и страшно, и я весь ушёл в это, в потоки, в узлы, и почти не помнил, что вокруг люди, что рядом тяжело дышит злой городской маг, что где-то наверху Веретено учит сильных бить по тому месту, куда смотришь. Здесь, на земле, всё было иначе. Здесь всё решалось тем, видишь ли ты, куда, — а «сколько у тебя» оставалось наверху, в Веретене, при списках. И я видел. Впервые в жизни моё бесполезное зрение стояло единственным заслоном между этой дрянью и толпой за спиной.