— С чего начнём? — спросил я.
Тойн не ответил сразу. Он смотрел на оплавленный обломок «Старой Течи», лежавший между нами на верстаке, и лицо у него делалось всё неуютнее.
— Странное дело, — проговорил он медленно. — Полтораста лет назад едва не сгинул весь край. А в Веретене про Старую Течь — ни строчки. Я искал когда-то, из любопытства: ни в хрониках, ни в учебных свитках, ни словечка. Будто и не было.
— Забыли, — сказал я. — Старое, кому интересно.
— Я тоже так думал. Сорок лет так думал. — Он поднял на меня глаза, и оттого, что Тойн, который договаривал всё, на этот раз не договорил, по спине у меня прошёл холод злее всякого пульса. — А теперь думаю: не забыли. Стёрли. Тщательно, без следа. Кто-то очень не хотел, чтобы про это помнили. И если ты пойдёшь раскапывать, мальчик, — ты пойдёшь туда, где этот кто-то всё ещё есть. И всё ещё не хочет.
За узким окном третьего витка темнело. Где-то внизу спала Мира, у которой было «через три года». Где-то в глуби пустоши кто-то невозмутимо подводил свой счёт — на одну долю короче прежнего. А здесь, на верстаке между нами, лежал обломок, который кто-то полтораста лет назад очень постарался, чтобы никто не нашёл.
Я взял его в руку. Холодный. Тяжёлый. Настоящий. Кто-то стёр память о конце света — чтобы он пришёл тихо, не узнанным, как уже приходил однажды. Что ж. Я был последним на курсе. Последним, на кого подумают, что он станет копать. А быть никем — это, выходит, единственное, в чём у меня перед ним фора. Что ж. Хоть какая-то.
Глава 9. Доказательство
Наутро после того разговора я пришёл к Тойну рано и сказал ему то, чего он, думаю, ждал и боялся.
— Я пойду искать доказательство.
Тойн поднял на меня свой рыбий глаз поверх линзы и долго не отвечал.
— Я же тебе сказал: искал. Сорок лет назад искал, из любопытства. Нет ничего. Стёрто.
— Вы искали, чтобы узнать, — сказал я. — А я поищу, чтобы показать. Это разное. Мне не нужно, чтобы там что-то было. Мне нужно увидеть своими глазами место, где это что-то выскребли. Дыру я могу предъявить. Делн не поверил в мой страх — пусть не верит. В дыру, выскребенную чьей-то рукой, поверить труднее: дыру видно.
Тойн слушал, и лицо у него делалось всё несчастнее.
— А ты не подумал, — сказал он, — что, если кто-то полтораста лет назад дал себе труд выскрести всё дочиста, он и за полкой приглядывает? Что дыра, которую ты найдёшь, — это не забытая прореха, а капкан? На дыру кто полезет? Тот, кто знает, что искать. То есть ровно тот, кого выскребавший и ждёт.
Об этом я не подумал. Подумал теперь — и отмахнулся, как отмахиваются в восемнадцать от всего, что мешает делать задуманное.
— Я тихо. Гулякой. Меня никто не…
— «Меня никто не», — повторил Тойн с горечью. — Любимая твоя песня. Меня никто не замечает, я последний, я цоколь, мне всё можно, я невидимый. Мальчик, невидимым себя считает каждый, кого вот-вот заметят. — Он отвернулся к верстаку. — Иди уж. Тебя не удержишь. Только запоминай дорогу назад. И каждый вечер — ко мне. Слышишь? Каждый.
Я говорил это уверенно, а под уверенностью у меня сидело другое, в чём я не сознавался даже Тойну. Доказательство нужно было мне самому, поважнее всякого Делна. Делн ведь был так разумен. Каждое его слово по отдельности — правда: я не сплю, тонкие мнительны, пустошь дышит циклами. И в три часа ночи, когда Мира посапывала за стенкой, а я сидел и считал чужой ровный пульс, у меня в груди всякий раз всползала холодная, подлая мыслишка: а вдруг он прав? Вдруг я и впрямь переутомлённый мальчишка, который сейчас сломает сестре её «через три года» ради того, что ему померещилось от недосыпа? Прежде чем рушить нашу с Мирой жизнь, я должен был знать твёрдо, что рушу её не зря. Мне нужна была одна-единственная вещь, которую можно взять в руки и сказать: вот. Это не страх. Это есть.
Начал я с книг — там, где всё начинают.
В Веретене было книгохранилище, низкое, пыльное, куда последних на курсе не гнали и не звали; туда вообще мало кого звали. Старый хранитель, глухой на одно ухо, пустил меня без вопросов — он пускал всякого, кто не шумел, ему было всё равно. На прощание он каждый раз желал мне «удачи в учении» — громко, как говорят глуховатые, — и я каждый раз вздрагивал на всё хранилище. Я сказал, что готовлю работу про древнюю руноработу нижнего города. Это было почти правдой, а почти правда у меня всегда выходила убедительнее лжи.
На третий день в хранилище заглянул управский писарь со стопкой отчётов. Проходя, он спросил у хранителя — не у меня, — что это за усердный такой завёлся, и хранитель прокричал ему на всё хранилище мою легенду про древнюю руноработу. Писарь поглядел на меня дольше, чем глядят на мебель, кивнул и ушёл. Ничего не случилось. Только затылку моему весь остаток дня было тесно.
Три дня я просидел в этой пыли, и три дня хранитель шаркал ко мне с тем, что я просил, не спрашивая зачем. Я перебирал ломкие свитки в нитяных перчатках, какие он совал мне, чтоб я не пачкал; читал выцветшие управские отчёты про переборки стен, про чистку колодцев, про то, в каком году чинили какой контур. И понемногу понимал, что историю города можно читать по таким мелочам, как болезнь — по записям лекаря. Город болел циклами. Раз в полтораста лет пустошь начинала дышать, край едва выживал, обвязывался руной по самое горло — а потом всё затихало, и записи про это делались реже, глуше, будто приглушали не саму болезнь — память о ней. И чем ближе к нашим дням, тем глуше. О последней большой Течи — той, полтораста лет назад, — не было почти ничего. Почти. В этом «почти» я и нашёл, что искал, — кое-что похуже всякого «ничего».
Я нашёл форму вырезанного.
В описи хранилища — толстом журнале, куда поколениями вписывали, что и где лежит, — значился свиток: «О заставе семипоясной и о годах большой Течи, списано с управских книг». Номер полки. Номер связки. Рукою лет на полтораста старше моей. А на полке, под этим номером, в этой связке свитка не было. Он не истлел и не потерялся — его вынули. Бечева связки была перевязана заново, и перевязана недавно: старая пенька на узлах тёмная, а тут один узел светлее прочих, моложе. Кто-то развязал, вынул один свиток, связал обратно и положил, как было. Я подержал эту бечеву в пальцах и прочёл узел, как читал всё: вязал не библиотекарь — у библиотекаря узел ленивый, в одну петлю, на «и так сойдёт». Этот был затянут аккуратно, на совесть, рукой, привыкшей, чтоб держало. Кто-то прибирал за собой с тем же тщанием, с каким делал всё прочее. И от этой опрятной чужой бечевы мне стало муторнее, чем стало бы от разорённой полки: погром оставляет вор, а тут прибрался хозяин. В описи строку оставили — описи толстые, всех строк не вычистишь, на это и расчёт: кто полезет сверять полку с описью, кроме сумасшедшего? Я полез. И держал теперь в руках не свиток, а его отсутствие, точное, аккуратное, имеющее номер.
Прежде чем поставить связку на место, я перевязал бечеву — не подумав, просто руки привыкли вязать как вяжут. Уже на лестнице до меня дошло, что я наделал: для того, кто затянул тот аккуратный узел, мой узел — такая же подпись, как его для меня. Вернуться и перевязать было поздно и глупо: дважды тронутая бечева кричит громче тронутой однажды. Я унёс эту оплошность с собой и положил туда же, где лежал весь мой невесёлый улов.
Это меня не обрадовало. Я-то наделся обрадоваться — нашёл же. А вышло наоборот: одно дело подозревать, что мир кончится, и совсем другое — держать в руках доказательство, что кто-то уже знает об этом сто пятьдесят лет и все эти сто пятьдесят лет аккуратно прибирает за собой. Дыра была. Я её нашёл. Но предъявить её я не мог никому, кроме себя: «смотрите, тут в описи есть строка, а на полке нет свитка» — это довод для меня, читающего узлы на бечеве, а для Делна это «бумажка завалилась, бывает, мальчик, иди спи».
Дома в те дни я бывал мало и врал много. Говорил Мире, что готовлю большую работу, засиживаюсь в книгохранилище, оттого и поздно, оттого и серый. Это было почти правдой, и она почти верила. Но на четвёртый вечер она поставила передо мной крупу, села напротив, подпёрла подбородок кулаками и сказала: