Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ты опять считаешь сильнее.

— Работа трудная.

— Врёшь. — Сказала спокойно, без обиды, как ставят диагноз. — От трудной работы ты другой. Довольный, глаз ясный. А сейчас у тебя глаз как у того, кто что-то прячет и боится, что найдут. Я этот глаз знаю. У тебя такой был, когда родители… — Она осеклась, сама испугавшись, что подобралась близко.

Я взял её ладошку, холодную от воды, подержал.

— Ничего я не прячу, — соврал я ровно, глядя ей в лицо, и возненавидел себя за то, как легко это вышло. — Просто устал. Пройдёт.

Она не поверила. Но и спорить не стала — отняла руку, взялась за крупу и ела молча, и это молчание было мне дороже всякого доказательства и тяжелее всякой улики. Я обыскал весь город в поисках одной вещи, которую можно предъявить, — а самое настоящее, что у меня было, сидело напротив и ело крупу, и его-то я как раз и оберегал от правды изо всех сил.

Тогда я пошёл к людям. Бумага горит, думал я, а человек помнит. Память не выскребешь из описи.

Я ошибся и в этом, и ошибся быстро.

К караульному с восточных ворот — тому самому, обветренному до цвета стены, что пускал нас с Тойном за стеклом, — я подгадал к вечерней смене, когда у него было время и не было над ним начальства. Принёс фляжку, как носят тем, от кого чего-то хотят; он не отказался, хлебнул, и поначалу разговорился. Он помнил всё: и зверьё, что жалось к стене третьи сутки, и волка, прошедшего под самой кладкой средь бела дня, и Кетиля, которого отрядили на дальние швы поглядеть, отчего бежит зверьё, и который вернулся не Кетилем. Он понизил голос и сказал, что и сам чует — неладно нынче с пустошью, ох неладно; сорок лет тут стоит, а такого не упомнит. Я слушал и не верил удаче: вот он, свидетель, живой, при должности, не последний на курсе — человек, которого выслушают.

А потом я спросил его в лоб: пойдёшь со мной к управе? Скажешь то, что мне сейчас сказал?

И он закрылся, как закрывается ставня на ветру.

— Чего я скажу-то, — пробормотал он, отводя глаза. — Что чую? За «чую» меня с поста снимут и пенсии лишат. У меня внуки. Зверьё жмётся — мало ли. Может, волки расплодились. — Он уже сам себя уговаривал, на моих глазах, торопливо, как уговаривают зубную боль. — Иди, парень. Ты хороший. Только меня в это не путай. Я до пенсии два года не дотяну, если начну управе про «чую» докладывать.

Гарвен-лесник жил на отшибе, у северной стены, в избе, пропахшей псиной и смолой; собаки его, учуяв чужого, было залаяли, но, не услышав во мне угрозы, успокоились и легли. Гарвен напугал меня не отказом — тем, как отказал. Он выслушал до конца, кивая, не перебивая, набивая трубку медленными движениями человека, которому некуда спешить; и под конец сказал тихо, не зло, глядя в огонь, а не на меня:

— Я тоже чую. Третий год чую. И знаешь, что скажу тебе, малой? Кто чует и помалкивает — живёт. А кто чует и языком чешет — того находят на дальних швах, как Кетиля. Ты подумай: отчего его-то на швы и послали? Самого чуткого из дозора. Самого, кто громче всех говорил, что неладно. Подумай — и помолчи.

Он не грозил. Он меня жалел. И от его жалости мне сделалось куда холоднее, чем от страха караульного: выходило, что молчат не только от трусости. Молчат, потому что научены. Самых чутких, самых громких, прореживают — тихо, по одному, отправляя на дальние швы, откуда не возвращаются; а остальные смотрят, делают выводы и держат язык за зубами. Кто-то выпалывал этот город, как выпалывают грядку, годами, по сорнячку, оставляя только то, что молчит. И вырастил себе целое поколение людей, которые чуют беду и молчат о ней, числя это молчание за мудрость.

Я понял тогда вещь, от которой у меня опустились руки. Свидетели у меня были. Целый город свидетелей: все что-то чуяли, все что-то знали краем. И ни один из них не стоил для Делна ни ломаного медяка — потому что свидетель, который под присягой говорит «ничего я не знаю, мерещится», — это лишнее очко в пользу «мальчику переутомление». Их не выскребли из описи. Их выскребли из храбрости. Так же тихо, так же давно.

Был у меня и ещё один ход — я думал о нём все эти дни и все эти дни отгонял, потому что заранее знал ответ. Найти второго читающего. Кого-то, кто видит потоки, как я, — чтобы он прочёл руку в порче своими глазами и сказал в один голос со мной: да, сделано нарочно. Двое — это уже не «мальчику мерещится». Двое — это показание.

Второго читающего не было.

Делн сам мне это сказал, не зная, что говорит: «самый чуткий читатель за двадцать лет». Он думал, что хвалит. А выходило — подписывал приговор: я один такой в Веретене, один на весь Кальдер, и значит, всё, что я прочту, навсегда останется словом одного человека против общего здравого смысла. Сильные читать не умеют — им незачем, у них сила; тонких, как я, рождается один-два в столетие. Тот, кто всё это придумал, знал и это. Он не зря ставил свои капканы «для читающего» — он знал наперёд, что читающий всегда будет один и всегда один против всех. Моё лучшее доказательство — руку в Кетиле — нельзя было никому предъявить, потому что предъявлять его пришлось бы вместе с единственным прибором, способным его измерить, а прибором был я сам.

Оставалось последнее, на что я ещё надеялся, — самое вещественное. Кетиль.

Тело. На нём была работа — та самая разумная рука, что переделала его в дверь; я читал её сам, у ворот, когда он умирал. Если бы я мог показать кому-то, кто умеет читать, эту работу на нём — вот оно, неоспоримое: человека не сгубила слепая порча, человека сделали, нарочно, узел к узлу. Это уже не «чую». Это вещь.

Я пошёл к управской мертвецкой. Шёл и почти бежал последние улицы, потому что впервые за эти дни нащупал под ногами твёрдое.

Мертвецкая при управе была низкая, холодная, пристроенная к заднему двору; пахло у неё известью и тем особым, чем тянет везде, где лежат мёртвые. Сторож — сонный мужик в засаленном тулупе — выслушал меня: я придумал, что я от дозора, надо, мол, для отчёта поглядеть порченого с дальних швов.

— От дозора? — Он оглядел меня: куртку без нашивки, цыпки на руках, возраст. — Молодой ты для дозорного.

— Я при писаре. На побегушках. — Это было унизительно ровно настолько, чтобы сойти за правду.

Он пожал плечами и поскрёб в затылке.

— Тогда опоздал, побегушка, — сказал он, зевая. — Нету твоего порченого.

— Как нету?

— А вот так. Сожгли. Вчерась ещё.

— Чего ж так долго держали? Порченых же сразу жгут.

— Сразу. — Сторож зевнул шире. — Без бумаги жечь не велено, а с бумагой — без дознатчика. Дознатчик всё не ехал, бумага всё ходила. Так и лежал, сердешный. У нас тут и помереть без бумаги не выйдет.

Кетиля сожгли накануне.

Порченых жгут — это давнее правило, разумное, против заразы: чтоб то, что в них сидело, не перекинулось. Его сожгли быстро, без отпевания, на отдельном костре за стеной, и пепел развеяли, и даже пряжку с пояса, рассказал мне сторож, и ту бросили в огонь, на всякий случай. Всё правильно. Всё по правилам. Я стоял у пустого, выметенного места, где вчера жгли единственное моё вещественное доказательство, и понимал, что и это — по правилам, давним, разумным, заведённым кем-то когда-то с дальним прицелом. Не нужно прятать улику, если есть хорошее, всеми одобренное правило, по которому её сожгут сами, бесплатно, ещё и спасибо скажут тому, кто правило придумал.

Я представил его — того, кто придумал. Не чудовище: чудовище я бы как-нибудь пережил. Я представил спокойного умного человека, который когда-то давно сел и подумал обо всём наперёд: как сделать, чтобы удара никто не разглядел, пока не поздно. Который понял раньше всех простую вещь: чтобы убить город, не обязательно ломать ему стены. Достаточно стереть у него память о том, что стены бывают, и приучить его жечь собственных вестников по доброму санитарному правилу. И тогда город сам, своими руками, год за годом, приготовит себе тихую смерть — и будет уверен, что просто соблюдает порядок.

Я сел на обгорелое бревно у кострища и долго сидел.

21
{"b":"970785","o":1}