— Ты чего? Воры днём не ходят.
— Ходят, — сказал я. — Просто не все через дверь.
Я прошёл по комнате и проверил то, что раньше проверял только на ночь: ставню у лавочного окна, щель под задней дверцей, крючок на чердачную лесенку. Дом сразу стал меньше. Тот же стол, та же лавка, та же полка с кривыми чашками — а воздуха убавилось. Мира следила за мной молча, с ложкой в руке. Крупа с неё капнула на стол, и она даже не вытерла.
— Ты сейчас похож на мышь, которая услышала кота, — сказала она наконец.
— Полезное сходство.
— Мышей едят.
— Умных — не сразу.
— Значит, будем умными?
Я кивнул. Она поджала губы, будто получила задание вместо ответа, и отодвинула миски к краю стола, освобождая место. У Миры было редкое качество: она могла испугаться и всё равно сразу спросить, что делать. Я не знал, радоваться этому или бояться сильнее.
Она посмотрела на меня внимательно. У Миры был дар, о котором никто не писал в учебных книгах: она знала, когда взрослый человек сейчас начнёт говорить глупости, и заранее готовилась не верить.
— Опять маленький огонёк? — спросила она. — Я умею маленький. Я теперь могу такой маленький, что ты сердишься, потому что сам не умеешь.
— Теперь не маленький. Теперь совсем.
— Совсем скучно.
— Знаю.
— И нечестно. Если есть свет, его надо светить.
Она сказала это так уверенно, что у меня на миг пропал голос. Всю её короткую жизнь я учил её почти этому: не стыдиться силы, не верить спискам Веретена, не делаться меньше, чем есть. А теперь сел напротив, поставил между нами две миски с крупой и велел ей гаснуть.
— Сегодня нечестность пригодится, — сказал я. Она сощурилась.
— Это плохой ответ.
— Да.
Я показал ей сначала на себе: как убрать верхний блик, как не давить силу вниз грубо — дать ей свернуться, будто клубку под ладонью; как оставить дыхание ровным, потому что страх светит не хуже маны. У меня это выходило просто — прятать мне было почти нечего. У Миры было что прятать. Когда она зажмурилась и послушно начала гасить свою грозу, комната потемнела — кожей это чувствовалось раньше, чем глазами. Её резерв уходил глубже, на самое донышко, но всё равно теплился там — огромный, живой, упрямый.
— Я чувствую, что ты смотришь, — пробормотала она, не открывая глаз.
— Потому что плохо спряталась.
— Потому что ты брат. Братам нельзя считаться.
— Врагам можно.
Она открыла один глаз.
— Каким врагам?
Я уже приготовил лёгкое враньё: проверка для Веретена, упражнение Тойна, скучная взрослая перестраховка. Слова лежали готовые, гладкие. И не пошли.
— Есть люди, — сказал я медленно, — которые, увидев в человеке свет, делают из него дверь. Пока они тебя не видят, ты цела. Дома свети мне сколько хочешь. На улице — гасни. Совсем. Обещаешь?
Она не поняла про дверь. Хорошо, что не поняла. Но холод услышала. Мира слышала холод лучше взрослых.
— А ты? — спросила она. — Ты тоже будешь гаснуть?
— Я и так почти не свечу.
— Это не ответ.
Вот за это я её любил особенно: за то, что ей одиннадцать, а половину моих уловок она ловит зубами.
— Буду, — сказал я. — Насколько умею.
— И домой будешь приходить?
— Буду.
— Не «постараюсь»?
— Буду.
Она кивнула с важностью человека, заключившего договор, и снова зажмурилась. На этот раз получилось лучше. Верхний блеск ушёл. Комната стала обычной: стол, крупа, две миски, девчонка с высунутым от старания языком. Если бы я не знал, где искать, мог бы пройти мимо. Я похвалил её шёпотом, и похвала ударила мне под рёбра. Я учил сестру исчезать и называл это хорошей работой.
Позже, когда она уснула, я сел на полу у двери, спиной к косяку. Засовы были старые, один ходил туго; я подбил его ножом и проверил ещё раз. Полтораста лет назад этот холм держали семь поясов и мастера, которые боялись правильно. Теперь у Миры на эту ночь была дверь, два засова и я. Замена смешная. Но другой под рукой не нашлось.
За стенкой она дышала ровно, живая, спрятав свою грозу на донышко по моему слову. Я считал её вдохи, пока не сбился. Потом начал считать другое.
Северный пояс. Восточный. Южный. Нижний. Кривой колодец. Замок. И ещё один узел, которого я сегодня не трогал, но который сам поднялся в памяти, как заноза под кожей: восточная окраина, рыжая вода, старый заслон у Заводи, где четыре года назад стена почему-то не удержала.
Я лежал до рассвета и перечислял причины, по которым туда идти нельзя. Чем больше находил причин, тем яснее становился маршрут.
Глава 12. Дань
В тот вечер я возвращался от восточной окраины позже, чем обещал себе, и совсем не той дорогой, какой собирался.
Днём я дочитывал по Тойновой карте внешние контуры — те, что когда-то прикрывали город снаружи, между стеной и жилыми дворами. На карте у старого водостока стояла дедовская пометка «заслон, чинить к осени», и осень эта, судя по чернилам, была лет за тридцать до моего рождения.
К Заводи я в то утро так и не свернул — сказал себе, что внешние контуры по дороге, что начинать надо с простого. Я умел уговаривать себя не хуже Делна.
Водосток выходил к нижним дворам, под бельевые мостки. Место было живое: прачка развешивала на верёвках серое и латаное, у воды дрались из-за корки два голубя, а в самой трубе, в её чёрном зеве, копошились мальчишки — лазали туда за голубиными яйцами и за храбростью, какую добывают только в тёмных дырах. Я полдня просидел рядом на корточках, делая вид, что у меня развалился сапог, и читал.
Заслон там был. Снаружи — целый: руны на устоях, обводка по своду, всё как положено. Внутри — пусто. Та же опрятная смерть, что и на холме. Кто-то развязал его, как и пояса, давно и не спеша, и старый водосток, выводивший когда-то дожди из-под восточных дворов, стоял теперь простой каменной дырой в сторону кромки. Дырой, в которой играли дети.
Уходя, я не удержался — шуганул их из трубы. Сказал, что свод гнилой и бывает обвал. Они вылезли, ворча, что все взрослые одинаковые, и старший, конопатый, показал мне вслед язык. Свод был крепкий, обвала там не было и в помине. Просто мне было нечем объяснить им то, что я прочёл, а соврать про обвал — дешевле всего.
У самой кромки, за просветом между прачечными дворами и стеной, мелькнул бурый рукав. Потом второй. Кромочные не заходили в город: стояли по ту сторону камней, почти в траве, и смотрели на водосток так, будто я нашёл чужой порог, перед которым положено снимать сапоги. Один поднял костяной свисток к губам, но не свистнул. За их плечами, по ту сторону белых камней, очень далеко, серел в траве высокий неподвижный силуэт. Я моргнул — его не стало, а кромочные отвернулись.
Я шёл к мосту и думал, что вот так же, наверное, начиналось всё городское молчание: кто-то знал, не мог объяснить и врал попроще. Разница была одна: я собирался вернуться сюда с Тойном и хотя бы заложить дыру.
Я дочитал её в ранних сумерках.
Об остальном в ту ночь позаботилась пустошь.
Я уже спускался к мосту, когда снизу, от восточных дворов, ударил колокол. Не вечерний, размеренный, — частый, рваный, тревожный: так бьют беду. Голова ещё догоняла, ноги уже встали. Потом по переулку мимо меня прошла волна крыс.
Они шли молча, плотно, серым ручьём вдоль водостока, и за ними тянуло тем, что я уже слышал однажды у ворот, над умирающим Кетилем, — только тоньше, без руки, без умысла: дикой порчей, какая бывает в недогоревшем стекле. Гарь и сладость. У меня поднялись волоски на руках раньше, чем я успел испугаться по-человечески. Крысы знали то же, что зверьё на тракте: за ними шло что-то постарше людей с фонарями.
У поворота к водостоку кто-то свистнул: две короткие ноты, как у белых камней. Звук ударил в стены и оборвался. За ним хлынуло тяжёлое сопение, визг, скрежет когтей о камень. Я понял слишком поздно: кромочные не впустили тварь. Они гнали её вдоль своей межи, а мёртвый водосток оказался первым местом, где город сам снял запор.