Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тойн отложил линзу. Взял жаворонка в свои сухие пальцы, повертел, поднёс к глазам, поскрёб ногтем грудку. Я видел по его лицу: чинить он не боялся; а вот отвечать возчику с зарёванной Машкой, если ответ выйдет дурной, — этого ему очень не хотелось.

— Залапали руну, — сказал он наконец, ни к кому. — Кто ж так лечит. Это ж не бочку налить. — Он подвигал жаворонка туда-сюда в пальцах и крякнул: руки у него были честные, но крупные, и он это знал лучше всех. — Тут под крылом тонко. Мне уже не разглядеть. — И, не поворачиваясь, через плечо, буркнул то, что я ждал и не ждал: — Глазастый. Бери. Твоё.

Я взял.

Жаворонок лёг мне в ладонь прохладной тяжестью, и я закрыл глаза.

Под жестью, в певчем камне, лежала руна — старая, умная, тесная, свёрнутая в себя витком, как спит улитка. Сделана она была так, как теперь не делают: тихо и точно, «дыши» вместо «звени». Тот старый мастер положил в неё ровно столько силы, сколько нужно певчей птице, и ни каплей больше, и от этого она и пела сто лет, не уставая, — на малом, на бережном, на своём. Я читал эту руну и узнавал в ней руку — так узнают почерк давно умершего, которого никогда не видел. Тот, кто её клал, был из тех, кто берёт помалу и точно, двумя пальцами, потому что иначе не умеет, — из моей породы, из Тойновой. Я будто на минуту подсел к нему на его табурет, через сто лет, и поглядел, как он работает, и мне расхотелось при нём напортить. Глупое чувство — стыдиться перед мёртвым мастером за чужую каплю, которую не ты разлил. Но оно у меня было, и держало мне руку твёрже всякой осторожности. А поверх неё, грубым горячим пятном, лежало чужое, свежее, дурное. Маг при управе влил в тесную руну столько, сколько влил бы в сторожевой контур на воротах: от души, с запасом, по-хозяйски. Тонкая руна не разорвалась — она была хорошо сделана, она стерпела, — но захлебнулась. Виток, который должен был чуть подрагивать, отдавая голос, сейчас стоял намертво распёртый чужой силой, как горло, набитое так, что не вдохнуть.

Я знал это горло. Я однажды читал в нём собственную смерть — но это было ещё впереди и ещё не со мной; а пока я знал другое, поменьше и поближе: я знал, что такое одна лишняя капля. У меня от одной лишней капли треснул по шву Мирин прошлый оберег. Я носил ту каплю в себе как зарубку. И вот она лежала передо мной, чужая, такая же, разлитая щедрой рукой по чужой хорошей работе, — и мне надо было её убрать, не убив того, что под ней.

— Ну? — спросил Тойн. Не мне — себе под нос. Проверял, вижу ли я то же, что он.

— Перелили, — сказал я. — Руна целая. Под ней не пускает.

— Угу, — сказал Тойн и больше не сказал ничего. Это «угу» означало: верно прочёл, теперь делай, и не жди, что я тебе подскажу, как; подскажу — научишься чужому, а не своему.

Я положил жаворонка на чистую тряпицу, склонился над ним и стал работать.

Силой тут было нельзя — силой её и так залили по горло. Тут надо было наоборот: убрать, отворить, выпустить лишнее по капле, не задев руну под ним. Я подвёл свою тонкую нить — самую тонкую, на какую был способен, тоньше, чем гасил клещей в осколках, потому что клещ чужой, а тут под рукой жила столетняя работа, которую испортить было бы стыдно по-настоящему. Я нашёл край чужого горячего пятна и взял его — на миг, чуть-чуть, как берут заусенец, чтоб не содрать живое. И отпустил. Лишняя сила качнулась и подалась наружу, в меня, в землю. Я не стал её держать — мне нечем было её держать, у меня чашка, — я только показывал ей выход и отступал, показывал и отступал. Держать-отпускать. Я выучил это на мёртвом стекле у Заводи; сейчас я делал то же над живой певчей рукой давно умершего мастера, и руки у меня, к моему тихому удивлению, не дрожали. Они знали, что делают. Впереди глаза — но сегодня, кажется, уже и руки.

Чужое пятно сходило медленно, по слою. Девчонка дышала где-то у моего локтя — подошла, я не велел ей не подходить. Возчик стоял за ней, не дыша вовсе. Тойн вернулся к своей линзе и делал вид, что ему всё равно, но линза у него не двигалась.

На середине я чуть не испортил всё. Один слой чужого лёг хитро — затёк под самый виток руны, оплёл его, и, снимая, я на волос поддел живое. Старая руна охнула — я почувствовал, как она дёрнулась уйти совсем, замолчать насовсем, обидевшись, как замолкает тот, кого слишком долго мучили. Я замер. Убрал нить вовсе. Просто подержал жаворонка в тёплой ладони, ничего не делая, давая руне почувствовать, что её больше не трогают — не льют, не тянут, не лечат, — пока она не успокоилась и не легла обратно. За спиной у меня скрипнул табурет: Тойн всё-таки обернулся. Я этого не видел, у меня были закрыты глаза, — но услышал, и понял, что он понял, на каком я волоске. Я переждал. И начал снова, ещё тише прежнего.

Я снял последний слой чужой силы — и под ним, освобождённый, дрогнул столетний виток. Слабо. Один раз. Как вздыхает человек, которого только что перестали душить, — ещё не голос, только то, что под голосом. Я придержал дыхание. Подвёл нить ещё раз, в последний: только тронуть, как трогают качели, чтоб пошли, — легонько, на свою же малую каплю, в точности на ту, которой руне не хватало, чтоб вспомнить себя.

Жаворонок запел.

Не пискнул — запел: чисто, тонко, с тем живым перебором в середине, какой не выходит ни у одной ярмарочной игрушки, потому что в ярмарочную кладут силу, а в эту положили слух. Он пел в моей раскрытой ладони, склонив жестяную головку, и звук у него был такой, какой бывает у вещей, сделанных любя: маленький, тёплый, ни на что не годный, кроме как чтоб у кого-то засыпал ребёнок.

Машка ахнула. А потом заревела снова — но это был уже другой рёв, я в этих делах кое-что понимаю, у меня дома есть свой знаток слёз. Возчик стоял и моргал, и кадык у него ходил, и он ничего не говорил, потому что не знал, какими словами, а заготовленных у него не было, он был возчик.

Жаворонок пел недолго — завод был старый, на десяток тактов, — и, спев своё, замолк и снова стал просто жестяной птицей с приоткрытым клювом. Но в мастерской после него постояла та особенная тишина, какая бывает, когда маленький звук оказался больше комнаты. Тойн за своей линзой не шевелился. Машка смотрела на птицу так, будто та могла передумать. Я завёл его ещё раз, чтоб она убедилась, что не передумает, — и он спел опять, то же самое, чисто; и на втором разе Машка наконец поверила и засмеялась сквозь зарёванный нос мокрым, длинным, счастливым смехом, какой у детей идёт сразу за большим горем, когда горе вдруг отменили.

— На, — сказал я и вложил жаворонка девчонке в обе ладони, осторожно, как кладут что живое. — Заводи не туго. И магам больше не давай. Скажи отцу — у вашего жаворонка хороший голос, ему доктора не надо, ему надо, чтоб не лечили.

Она прижала птицу к себе и кивнула мне со всей шестилетней серьёзностью мира — той самой, которую я знал наизусть с другой стороны нашего стола.

Возчик полез за пазуху, за кошелём, и стал совать мне серебро, и я не взял, и он совал Тойну, и Тойн махнул рукой и сказал «положь медяк в кружку у двери и иди уж», и возчик положил в кружку гораздо больше медяка, и долго ещё стоял в дверях, и оборачивался, и говорил «спасибо, мастер» — именно мне; он говорил «мастер» мне, последнему на курсе, и я первый раз в жизни не поправил.

Когда дверь за ними закрылась, в мастерской постояла тишина.

— Ты на это полчаса убил, — проворчал Тойн, не оборачиваясь. — За полчаса я б тебе три светоча выправил. Жаворонок медяка не стоит.

— Не стоит, — согласился я.

— Дурак ты, выходит, мальчик, что за медяк полчаса дерёшь.

— Выходит, дурак, — сказал я.

Тойн помолчал. Потом снял линзу, протёр её о подол — она и так была чистая, — и сказал, глядя мимо меня в окно, куда ушли возчик с девчонкой:

— Я тебе вот что скажу, и больше не повторю, не люблю. Светоч всякий выправит, у кого руки на месте. А вот вынуть чужую дурь и не убить под ней живое — это, мальчик, немногие. Я в твои годы не умел. Я в твои годы силу любил, как все. — Он надел линзу обратно. — Машка твоя теперь будет спать. Из-за тебя. Запиши себе это куда-нибудь, где у тебя список того, что ты не умеешь. Поперёк запиши.

14
{"b":"970785","o":1}