Смерть была грубой, понятной, со вкусом меди, и к ней я почти притерпелся. Страшнее была мысль, что однажды Кетиль сойдёт с доски живым, а я приму это, как принимают сдачу в лавке, — привычной рукой, мимо сердца. Что и Мириной утренней радости однажды кивну так же. Поэтому за мелочи я держался почти суеверно: доедал подгоревшую крупу, дослушивал Бриченову ругань до конца, чинил соседские застёжки, даже зная, что через год всё это сгорит. В те дни мелкое держало меня за рукав. Без него любой большой план слишком быстро начинал пахнуть чужой кровью.
С Вороном всё это не работало.
Я дважды умер, пока понял это до конца. Первый раз — потому что полез в его капкан. Второй — потому что решил, что красивый ход с «Течью» умнее Тойнова предупреждения и Мириного «не ходи». С тех пор второй закон петли сидел у меня под языком, как горькая косточка, — тот, за который заплачено мостом.
Но и просто слушать, ночь за ночью, оказалось нельзя. Неподвижность умеет выдавать себя за мудрость: сначала говоришь себе «я осторожен», потом ловишь собственную руку на щеколде.
Так появилась мысль о пробе.
Проба, как я её задумал, была опытом, и только: один вопрос, заданный без слов. Заметит ли он, если я отвечу на его ход раньше, чем этот ход сделан?
Вопрос был не праздный. Если не заметит, упреждающая рука для него невидима, и тогда всю его терпеливую работу можно так же тихо, стежок за стежком, класть обратно: год у меня на это был. Если заметит, я своими руками сообщу ему, что в городе есть кто-то, кто знает его завтрашний день. В расчёте ответ стоил риска. Расчёты у меня уже дважды сходились ровно до того места, где начиналась чужая воля.
Я выбрал северный выступ — скучную, мокрую кладку в стороне от его главного хода. К мосту, к замку и к спуску под колодец тянет любого дурака с тонким слухом, а дураков с тонким слухом Ворон умел ждать. К выступу он должен был прийти через две ночи; в этом кругу его рук там ещё не было. Если чуть подкрепить старую связку сейчас, послезавтра он найдёт там чужой стежок, положенный раньше его ножа.
План выглядел чистым только на бумаге. Я чувствовал это кожей — и всё равно хотел ответа. Мира тоже чувствовала.
Вечером она перехватила меня у двери, раньше, чем я успел снять с гвоздя куртку. Стояла босиком, в носках, заштопанных ею самой крест-накрест, руки сложены на груди, и лицо у неё было серьёзное, как у человека, которому поручили важную службу и который намерен нести её без поблажек.
— Куда идёшь? — спросила она.
— К Тойну.
— А потом?
— Потом к Старому городу.
— Один?
Я показал ей пустые ладони — без «Течи», без свёртка с инструментом под рукавом.
— Тойн будет ждать меня у выхода. С фонарём.
— Ждать — это не вместе.
— Для этой работы рядом никого быть не должно. Если он подойдёт ближе, половина головы у меня будет занята им, а кладке нужна вся.
Мира нахмурилась. Ей это явно пришлось поперёк. Мне, честно говоря, тоже.
Петухов, Тойна и запертую дверь мы проговорили скороговоркой, как таблицу. Я начал было: «если задержусь», но Мира ткнула мне кулаком в живот.
— Если не выйдешь к третьим петухам, — сказала она. — Не «если задержишься».
— Если не выйду к третьим петухам, — повторил я.
Только после этого она прищурилась:
— И ты не скажешь «устал», когда вернёшься? Чтобы я отстала.
Вот за это я её и боялся: за точность.
— Не скажу.
— Ладно, — сказала она и протянула руку. — Договор.
Я пожал узкую ладонь. Пальцы у неё были в муке: она весь вечер помогала Бриченовой жене с лепёшками — то есть, конечно, «наблюдала качество». Мука осталась у меня на коже белыми полосками. С ними я и вышел.
Тойн ждал в мастерской, а вовсе ещё не у Старого города. Сначала он заставил меня выложить на верстак всё, что я беру: обрывок старой руноработы, тонкий медный крючок, две вощёные нити, мел, ножик для грязи из трещин, сухарь. Осмотрел эту кучу так, будто перед ним разложили мои будущие ошибки.
— «Течь» не берёшь, — сказал он.
— Не беру.
На верхней полке спокойно лежала промасленная тряпка. Я старался на неё даже не смотреть, и это почти получалось. Тойн заметил.
— Хорошо. Значит, сегодня ты хотя бы без красивой дури в руках.
— С некрасивой.
— Некрасивая иногда живее доводит домой. — Он сгрёб мою кучу к краю верстака, но карту доставать не спешил. — Теперь скажи зачем. Вот узнаешь ты, что он видит твои стежки. Что ты с этим знанием станешь делать послезавтра?
Я открыл рот и закрыл. Послезавтра у меня начиналось там, где я ещё не был.
— Вот и я об этом, — сказал Тойн и только тогда достал из ящика старую карту северного выхода, где бумага в сгибах потемнела от пальцев. Мы стояли плечом к плечу над верстаком, и Тойн водил ногтем по переулкам.
— Здесь не пойдёшь. Сторожка. Здесь собаки. Здесь камень мокрый, но стена прикрывает от верхнего окна. Упадёшь — кричать не станешь, я тебя всё равно не услышу. Понял?
— Понял.
— Если к третьим петухам не вышел, я не геройствую.
Я поднял глаза. Тойн смотрел жёстко, без своей обычной кривой усмешки.
— Я иду к Мире, — сказал он. — Запираю дверь. Сижу. Если надо, вру, что ты у меня. Это мы сейчас проговариваем, чтобы ты по дороге не придумал, будто старик полезет тебя вытаскивать и потому можно рисковать щедрее.
Слушать это было неприятно. Значит, сказано было правильно. Я потянулся поправить мел, и Тойн накрыл мою руку своей.
— Не прячься в порядок, — сказал он. — Повтори.
— Проговариваем, — сказал я.
— Повтори.
Я повторил, хотя и без всякой охоты. Сначала гордость дёрнулась, как пойманная рыба: из нас двоих только я видел этот год трижды. Потом я увидел его руку на краю верстака — старую, жилистую, с пятнами масла на костяшках и ожогами, которые никаким утром никуда не откатывались. Петли у этой руки не было. Если он потеряет меня этой ночью, то потеряет один раз и навсегда.
— Если к третьим петухам я не вышел, — сказал я, — вы идёте к Мире. Запираете дверь. Меня не ищете, не зовёте и не геройствуете.
— И?
— И если я начну рассказывать, что можно успеть ещё одну мелочь, вы бьёте меня по затылку и ведёте домой.
Тойн впервые за вечер усмехнулся.
— Бить по затылку — это я умею.
После этого он заставил меня съесть половину холодной лепёшки прямо в мастерской. Я возмутился: вылазка на один выступ, а он собирает меня как в поход на пустошь. Он сказал: «У людей, которые падают от голода на обратном пути, всегда были очень умные планы». Спорить с ним было трудно, потому что во втором кругу я действительно едва не сел под стеной и чуть не уснул лицом в собственный рукав. Тойн того круга не помнил, но угадывал слишком много.
Он сложил карту, сунул её мне под куртку, потом передумал и забрал обратно.
— Нет. Карта пусть у меня. Ты и так слишком много носишь в голове.
К северному выступу я подошёл за две ночи до Ворона.
Старый город там пах мокрым известняком, травой в щелях и железом от дальних решёток. Луна сидела низко, за зубцами стены, и мазала камень жидкой серой грязью. Я шёл тёмной стороной, как показал Тойн: мимо пустой сторожки, под нависшей аркой, через место, где вода с крыши капала точно за воротник. На третьей капле я едва не выругался вслух, поймал себя за зубы и пошёл дальше с мокрой шеей и очень высоким мнением о тайных вылазках.
Тойн остался у выхода из Старого города. Я видел только тонкую щёлку его фонаря под полой плаща, и этого хватало. Помочь рукой он мне отсюда не мог, зато он знал, где я, — а я знал, что обязан вернуться сам, пока ему и Мире никого еще не приходится собирать по молчанию.
Северная связка сидела у основания выступа, низко, почти у земли. Снаружи — камень с мхом и двумя старыми скобами. Внутри — тугая, усталая работа тех, кто строил Кальдер надолго. Я присел, упёрся плечом в холодную кладку и вынул мёртвый осколок из Тойнова хлама.
Осколок был ничей, и в этом была вся надежда: ни моего потока в нём, ни моей живой руки, ни моего запаха для того, кто однажды уже пил меня через «Течь». Мёртвая железка, через которую можно тронуть шов сбоку, как трогают горячую ручку через тряпку.