Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Работа была простая и оттого милосердная — та самая, что нужна, когда в голове лишнее. Нам требовалось разломное стекло — то, что остаётся, когда порча перегорает сама в себе: чистые, холодные, как лёд, осколки, в которых сила лежит ровно и спит. Из такого стекла выходят лучшие сердечники для светочей и оберегов; за него на рынке дерутся. Беда в том, что на одно спящее стекло в осыпи приходится десяток таких, где порча перегорела не до конца, и если возьмёшь не то — оно проснётся прямо у тебя в горсти.

Осыпь выглядела почти безобидно: серый песок, рыжие хлопья сухой травы, между ними блестит мелочь — синяя, зелёная, прозрачная, рассыпанная вниз по склону на добрую сотню шагов. Только под сапогом эта мелочь тихо звенела вместо хруста. От звона у меня немели зубы.

— Левой не бери, — сказал Тойн. — Левой живёшь. Правой ошибся — ругаться будешь. Левой ошибся — Мире письмо писать некому.

Он обмотал мне два пальца мокрой кожей. Делал это сердито: сердился, похоже, на сами пальцы — за то, что они у меня вообще есть. Потом ткнул щипцовой скобой в песок у сапога. Вокруг острия сразу выступил белёсый иней, хотя утро было не холодное.

— Видишь?

— Вижу.

— Не верю. Назови.

— Остаточный жар под слоем. Сверху спит, внутри ходит.

— Вот теперь вижу, что видишь. Такой не трогай. И не геройствуй.

Тойн набирал на глаз и на ощупь, по сорока годам выучки: брал двумя пальцами, держал секунду, прислушивался к чему-то своему, кидал годное в короб, негодное — за спину, не глядя, и ни разу не ошибся. Я так не умел. Зато я умел читать. Я брал осколок, закрывал глаза, заглядывал внутрь — и в спящем стекле поток лежал гладкой мёртвой нитью, а в недогоревшем тлел крошечный крючок порчи, свернувшийся под гладкой поверхностью. Спящие — в короб. С крючком — обратно в осыпь, подальше.

Один раз я всё-таки ошибся.

Взял осколок, не дочитав до конца, — заспешил, захотел нагнать Тойна, набравшего уже вдвое больше моего, — и порча в нём оказалась свёрнутой пружиной, которая только и ждала тепла живой руки. Она проснулась. В осколке рвануло — мгновенно, зло, наружу, к коже, — и в то же мгновение, не думая, я сделал единственное, чему успел выучиться по-настоящему: отпустил. Разжал ладонь и тем же движением подсунул под просыпающуюся дрянь свою тонкую нить — увёл её мимо себя, в землю. Осколок зашипел, плюнул искрой и потух у меня на раскрытой ладони — безвредный, мёртвый, оставив пятнышко копоти, колотящееся под горлом сердце и ладонь, которая до самого вечера брала потом только вполсилы: пальцы свело тем коротким «отпусти», и обратно их никто не торопился отпускать. Остаток сбора я добирал больше левой и злился на правую, как на чужую.

Тойн всё видел. Он не кинулся помогать — он был далеко, не успел бы, и знал это.

— Живой? — спросил он, не отрываясь от короба.

— Живой.

Он подошёл только после ответа. Взял мою руку за запястье, развернул ладонью к свету, провёл большим пальцем возле пятна копоти — не по нему, рядом. Кожа щипала, но не горела. Тойн понюхал палец, скривился и капнул из пузырька гашёной солью. Зашипело уже у меня на коже; я дёрнулся, но руку он удержал легко, одним сухим узловатым пальцем.

— Теперь живой, — сказал он.

— А до этого?

— До этого разговаривал.

Он отпустил мою руку, вернулся к коробу и снова принялся перебирать осколки.

— Хм. — И, помолчав столько, чтобы это не прозвучало как похвала: — Полгода назад остался бы без ладони. Держал бы до последнего, как ведро, и рвануло бы тебе в кулак. — Он коротко глянул поверх линз. — Учишься. Медленно, как всё, что потом не отвалится.

Я не ответил. Я смотрел на копоть на ладони и думал, что отпускать, оказывается, можно научиться не только мане. Жаль только, что этой науке учат так дорого и так поздно — и что первый урок мне дали четыре года назад вон у того рыжего русла, а я до сих пор его толком не выучил.

Потому что иногда стекло было почти спящим — порча в нём так слаба, что её можно погасить и забрать чистый осколок, который иначе пропал бы зря. Раньше я этого не делал: гасить её — значит подвести нить, придержать и держать, держать, держать, пока дурь не выгорит, — но на «держать» у меня был малый резерв. Я выгребался досуха на два-три осколка и садился прямо в осыпь, и Тойн ворчал, что от меня проку как от дырявого ведра.

Но две недели подряд я ходил к нему раньше всех и учился отпускать.

Я брал почти-спящий осколок, находил тлеющий крючок и делал, как меня учили: подводил нить, придерживал — и, едва порча подавалась, отпускал, давал ей гаснуть самой, своим ходом, не тратя меня; а когда она снова бралась сворачиваться — брал опять, на один короткий миг, и снова отпускал. Держать-отпускать, держать-отпускать. Крючок выгорал. Осколок засыпал, чистый и годный, и ложился в короб прохладным, спящим, спасённым.

Я погасил в тот день девять. Раньше — два.

Я не стал сильнее ни на каплю. В резерве было точно столько же, сколько вчера, сколько было всегда и сколько будет, сколько ни живи. Но я научился тратить его девятью малыми порциями вместо двух больших — и это было почти как стать сильнее. Почти. Я не сказал Тойну, что у меня дрожат руки от тихого, незаконного счастья; он бы хмыкнул. Но он, кажется, и так увидел — потому что, кинув в короб мой девятый, глянул на полный короб, потом на меня и обронил:

— Ну вот. А ты не верил.

— Я и сейчас не очень верю, — честно сказал я.

— Верь не верь. — Он разогнулся, держась за поясницу, и охнул. — А короб полон. Мощь бы его не наполнила. Мощь бы половину спалила, вторую разбила, а сама села бы в осыпь отдыхать. — Он усмехнулся в седую щетину. — Вера, мальчик, — это для тех, у кого мало доказательств. У тебя их теперь девять штук, в коробе лежат. Складывай и пойдём, пока пустошь не начала и нас разбирать на части.

Перед тем как ссыпать своё в общий короб, я выбрал один осколок — самый чистый, спавший глубже всех, с ровным холодным потоком без единого залома. Этот был для Миры, не для продажи. Из такого выйдет сердечник, какого у её оберега ещё не бывало; такой удержит руну дольше прежнего — дольше ста двадцати трёх дней, дольше, чем понадобится. Я завернул его отдельно, в свою тряпицу, и спрятал во внутренний карман, к сердцу, — как она прятала серебро. Маленькая контрабанда: лучшее с дурного места, тайком, домой, в подарок.

Осколок холодил грудь сквозь рубаху. Хорошо холодил: честно, без ласки. На осыпи, где сгинули отец и мать, я нашёл, чем порадовать сестру. В этом была какая-то неправильная правильность. Я не умел назвать её словами, зато знал, что сделаю руками: обведу своим узором, посажу руну удержания и скажу Мире, что нашёл годное стекло у стены. Это будет правда. Не вся — но правда. Она спросит всё равно. Она всегда спрашивает там, где я хотел бы проскочить.

А потом, разгибаясь над осыпью с последним осколком в горсти, я это услышал.

Услышал потоками — ушам там ловить было нечего. Где-то далеко, за ближними разломами, в самой глуби пустоши, что-то было — и у этого «что-то» был ритм. Ровный. Медленный. Огромный. Будто очень большое и очень терпеливое сердце билось под шкурой мира — так глубоко, что не слышал его никто, кому не привелось три года кряду вслушиваться в тонкое, потому что грубого ему не досталось.

Я замер с осколком в горсти.

Я уже слышал однажды нечто похожее — но не такое. Когда стоишь у живого разлома, он гудит: близко, нервно, рвано, как огонь под ветром. Это было другое. Это шло из глубины, из-за всех ближних трещин, спокойное и неспешное, и в самой его ровности пряталось что-то несравнимо худшее всякого гудения. Гудит то, что бьётся в стену вслепую. А так мерно бьётся лишь то, что никуда не торопится. То, что уверено, что дойдёт.

Я стоял с осколком в руке, а холод под рёбрами разрастался не от страха даже, а от той особой оторопи мастера, с какой смотришь на чужую работу и понимаешь вдруг: она огромная, точная и почти закончена.

— Мастер. — Голос сел. — Вы это чувствуете?

12
{"b":"970785","o":1}