Я смотрел на неё через стол, в свете свечи и починеного светоча, и думал то, что думал каждый вечер и в чём не признавался даже себе: что в этих двух комнатах, пахнущих пенькой, помещается всё, что у меня есть. Совсем всё. До последней капли.
Когда-то нас было четверо.
Я нечасто подходил к этой мысли близко — выучился держаться поодаль, как выучиваешься не подходить к краю крыши: знаешь, что там внизу, и незачем перегибаться, чтобы посмотреть. Но отец каждый вечер лежал у меня под руками. Его шильца, его тонкие напильники, его лудильная ложка с прожжённой ручкой; кожаный фартук на гвозде у двери, который я не носил, потому что он был мне широк в плечах и пах так, будто отец только вышел вниз за оловом. Мира этот гвоздь обходила боком — без страха, просто никогда не задевала.
Отец был лудильщик — обычный человек без капли маны, зато с лучшими руками в нижнем городе. Чинил всё, что чинится: прохудившийся котёл, сломанную игрушку, дверную петлю, треснувший подсвечник у вдовы Сольны. Брал недорого, иногда хлебом, иногда обещанием, и оттого мы всегда жили небогато и всегда — в окружении благодарных соседей, что, как я теперь понимаю, тоже богатство, просто его не положишь в кошель. От него мне досталось дело и инструмент. От матери — наверное, тот самый малый резерв: она была чуть-чуть магичка, совсем чуть-чуть, как раз настолько, чтобы заговаривать молоко от скисания да чуять дождь за день до того, как он придёт. У нас в семье маны было на самом донышке, зато руки были на месте, и нам этого хватало.
Четыре года назад у Заводи — это старый рукав реки на восточной окраине, у самой стены, — вскрылась трещина. Маленький разлом, из тех, что вскрываются и затягиваются, не успев толком напугать город. Но пока он был открыт, оттуда сочилась порча, и дозор кликнул всех, кто умел держать руну, ставить заслон, чинить контур, — потому что заслон против порчи это не битва, это работа, тонкая и спешная, и боевые маги в ней не лучше хорошего мастерового. Отец пошёл, потому что умел чинить. Мать пошла, потому что пошёл отец, — они вообще всё делали вместе, даже глупости. Я остался с Мирой, потому что мне было четырнадцать, а ей семь, и кто-то должен был остаться.
Той ночью Бричен снизу трижды поднимался стучать нам в дверь: то принёс кипяток, то спросил, не надо ли послать за кем, то просто стоял в коридоре с верёвочной пылью в бороде и не знал, куда деть руки. Мира спала у меня на коленях, свернувшись калачом, а я сидел на полу и слушал, как город за стеной гудит чужой бедой. Утром пришёл человек из управы, мокрый по колено. Сказал: «Заводь закрыта». Потом сказал ещё что-то, длинное и правильное. Смысл был один: домой они не вернутся.
Трещину закрыли к рассвету. Их не нашли. На разломе часто никого не находят — он не оставляет тел, он забирает целиком, и в этом, говорят, есть даже своё милосердие, потому что хоронить нечего и можно думать, что они просто ушли далеко и задерживаются. Мира первые полгода так и думала. Потом перестала. Мы об этом не говорили.
Я не успел тогда ничего. Четырнадцать лет, почти пустой резерв, отцовское шильце в кармане — что я мог. Я даже до Заводи не дошёл: меня завернули на полдороге, как заворачивают детей, и я стоял за спинами у дальнего заслона, который ставили чужие сильные руки, и слушал собственное бесполезное сердце. Это был первый раз в моей жизни, когда я понял по-настоящему, до самого нутра, что значит — видеть и не мочь. Я видел тогда потоки у разлома. Видел, где заслон ляжет криво, где сорвётся. И не мог ни сказать — кто слушает мальчишку, — ни сделать: нечем.
С тех пор, если разобраться, я только это и делал. Учился мочь. Очень медленно. Капля за каплей, узел за узлом, отпуская и снова беря.
— Алекс. — Голос Миры изменился — стал осторожным, тем особым тоном, каким она заходила издалека к тому, за что, она подозревала, влетит. — А покажи ещё раз, как ты зажигаешь. Светоч.
— Ты сто раз видела.
— Покажи в сто первый.
Я вздохнул, протянул руку к домашнему светочу над столом — он как раз подсел к ночи, отдал за вечер свой негромкий свет, — открыл резерв и подвёл ниточку. После двух лет это было привычно, как завязать шнурок: я даже не закрывал глаз, нашёл уснувший узел, толкнул легонько, и камень снова налился тёплым светом — немного, зато ровно.
Мира смотрела как зачарованная. Она всегда так смотрела — для неё то, что брат у всех последний, не значило ничего; брат умел делать так, чтобы в темноте стало светло, а больше никто во всём нижнем Кальдере так не умел, и весь сказ.
— Дай мне, — сказала она.
— Мира.
— Один раз. Я осторожно. Я правда осторожно, я буду как ты — легонько. — И, видя, что я колеблюсь, выложила козырь, который, я уверен, держала с самого начала вечера, может, и весь день: — Ты сам сказал, мама умела заговаривать молоко. Значит, и я капельку могу. Это в семье. Ты же не думаешь, что мне совсем ничего не досталось?
Вот против этого у меня приёма не было. Потому что я как раз думал — вернее, надеялся, — что ей не досталось ничего. Что она будет обычной, тёплой, незаметной девочкой, выйдет за честного человека, наплодит таких же упрямцев, как она сама, и проживёт долгую жизнь вдали от стен и разломов. Я желал ей бездарности так горячо, как другие братья желают сёстрам блестящей судьбы, и стыдился этого, и не мог перестать.
Я придвинул ей светоч.
— Закрой глаза, — сказал я негромко. — Не ищи силу, не дави. Просто найди внутри место, где тепло. И легонько, как будто дуешь на одуванчик, чтобы пушинки полетели, а не сдуло весь зараз. Совсем легонько, поняла? Меньше, чем ты думаешь. Ещё меньше.
Она зажмурилась так, что задрожали ресницы. Нахмурилась. Высунула от усердия кончик языка. Я смотрел на неё и уже открыл рот, чтобы сказать то, что говорят, когда не выходит, — что это приходит не сразу, что у нас в семье на донышке, что ничего страшного, попробуем завтра, —
и светоч вспыхнул.
Он полыхнул — ярко, бело, жадно, во всю комнату, так что я зажмурился, а на подоконнике звякнул, подпрыгнув, обломок цветного стекла из Мириной вселенной. На один удар сердца две наши тёмные комнаты стали белым полднем — высветились трещина-собака на потолке, паутина в углу, застиранная заплата на Мирином рукаве, изумлённое лицо сестры. Пахнуло горячей пылью из камня. Потом она испугалась — самой себя, того, что внутри неё оказалось столько, — и отдёрнула руки.
Свет опал до обычного, домашнего.
Внизу замолчал верёвочный станок старого Бричена. Через секунду в пол снизу стукнули рукоятью метлы: раз, другой.
— Верески? — донеслось глухо. — У вас там цело?
Я уже стоял между Мирой и окном, будто свет мог выскочить наружу задним числом.
— Цело, мастер Бричен! — крикнул я. — Светоч чинил.
Он что-то проворчал, но станок снова заскрипел не сразу. Мира смотрела то на пол, то на меня, и счастье в её лице впервые споткнулось о вопрос: почему взрослые стучат снизу после того, как ты просто смог?
— Я смогла! Алекс, ты видел? Видел?! Я смогла, с первого раза, ты в первый раз так не мог, скажи, не мог?
— Тише, — сказал я слишком резко.
Она замолчала на полуслове. И вот это уже заметила.
— Бричен услышит, — добавил я мягче.
— А, — сказала она и тут же перешла на шёпот, от которого восторга стало не меньше, только он сделался тайным. — Ты видел?
— Видел.
— А ты в первый раз так не мог?
— Не мог, — сказал я.
И сразу понял, что ответил не на тот вопрос. Она спрашивала о силе, а я слышал другое: значит, меня увидят?
Я очень старался, чтобы голос звучал как надо — радостно, по-братски, гордо. Кажется, вышло. Мира вскочила, заметалась по комнате, выкладывая планы, которые рождались у неё быстрее, чем она успевала их договаривать, — что теперь она тоже будет чинить светочи, и держать руну, и поступит в Веретено, и мы будем работать вместе, она сильная, а я умный, и это же лучшая пара на всём свете, правда же, лучшая?
Я кивал. Я говорил «правда». Я обнимал её, когда она в очередной раз подлетала, и смотрел поверх её макушки на домашний светоч, который ещё догорал жадным остаточным светом, не желая успокаиваться.