Я вздрогнул: ему я про тот зимний шов не рассказывал. Потом вспомнил — Мира. Прошлой осенью она приходила сюда за мной и, пока я собирался, успела выложить старику половину нашей жизни. У неё это называлось «поговорили».
— Сто двадцать три, — подтвердил я.
— Вот и не спеши. — Он опять полез в корзину с битыми. — А теперь, раз ты возгордился на один медяк, посмотрим, как ты справишься с настоящим.
Перед тем как поставить новый камень, он сунул мне кусок вчерашнего хлеба.
— Жуй.
— Я не голоден.
— Врёшь плохо. Жуй. С пустым брюхом тонкую работу делают только дураки и герои. Первые портят камни, вторые потом тоже портят камни, только громче.
Хлеб был сухой, пах полкой и железной пылью. Я откусил, стал жевать, чтобы он отстал. Тойн дождался, пока я проглочу первый кусок, и только тогда поставил передо мной большой гранёный светоч из тех, что вешают над площадями. Помутневший, но не мёртвый. В нём силы было как в маленьком озере: не вычерпать.
— А с этим что?
Я прочёл его и сразу понял, что Тойн со мной играет — мягко, по-своему, как играл всегда. Беда у большого светоча была та же, что у городского заморыша: залом, стравливание, помутнение от старости. Только в малом камне это было как перегнуть нитку. В большом — как сдвинуть промёрзшую дверь плечом. Я видел, что надо сделать. До последнего движения.
Я просто не мог этого сделать.
Чтобы переложить поток в таком озере, мало увидеть связку и иметь ровную руку. Её надо держать всё время, пока перекладываешь, а перекладывать в большом камне долго. Я всё равно начал.
Сперва пошло хорошо. Я нашёл залом, подвёл нить, придержал стравливание. На первый десяток ударов сердца большой светоч даже послушался: мутная сердцевина прояснилась на палец, и сквозь камень проступил настоящий площадной свет, густой, тёплый, чужой. Потом он потянул обратно — без рывка, упрямо, как ведро, которое вроде бы поднял, а оно делается всё тяжелее с каждым шагом.
На двадцатом ударе у меня вспотела ладонь. На тридцатом в ушах зашумело. На сороковом работа кончилась — я держал уже одну собственную глупость. Ещё немного — и я выгреб бы себя в ноль и упал тут же, лицом на верстак, как падают на практикумах те, кто не умеет остановиться. Я отпустил.
Залом тут же лёг обратно — без треска, без издёвки: просто лёг, как лежал до меня. Светоч остался мутным. В этом было хуже всего: мир даже не заметил моей попытки.
— Не могу. — Я сказал это в стол, потому что на Тойна смотреть не хотелось. — Вижу всё. До самого конца вижу, каждое движение. И — не хватает.
Тойн не стал меня утешать. Он подвинул ко мне кружку с водой — молча, не глядя, — и взял большой светоч.
Он сделал то же самое, что пытался сделать я. Нашёл залом. Придержал. Стал перекладывать. Только работал он иначе, чем я ожидал: без мёртвой хватки. Брал — отпускал — снова брал. Пальцы у него под конец заметно подрагивали, губы стали серыми, на виске выступила влага. Он был стар. В нём давно не было бочки. Но в нём хватало привычки не тратить руку там, где работа может постоять сама.
Светоч в его пальцах дрогнул, прояснился и загорелся — большой, площадной свет, от которого в мастерской разом высветлились все углы. На полке обнаружилась пыль. Под верстаком — забытая пуговица. Тойн моргнул от яркости и поставил камень на стол чуть резче, чем нужно.
Он поставил его на стол, рядом с моим починенным городским заморышем. Большой и маленький. Озеро и напёрсток. Оба горели ровно, одинаково чисто.
— Видишь разницу? — спросил Тойн.
— Вижу, — сказал я горько. — В вас хватает. Во мне нет.
— Дурак. — Он сказал это беззлобно, как говорят «доброе утро». — Разницы, которую ты видишь, нет. Чинили мы одинаково. Одним и тем же движением, одной и той же рукой. Я не сильнее тебя так, как тебе сейчас хочется думать. Я старше. И я дольше твоего не выливался в ноль по молодой глупости. А сделал я то же, что и ты. Только дотянул до конца.
— Потому что у вас её всё-таки больше…
— Потому что я знаю, где можно не держать, — перебил он, и в голосе ржавая петля вдруг скрипнула твёрдо, как железо. — Вот в чём вся наука. Ты тащишь работу всю дорогу мёртвой хваткой. Как полное ведро на вытянутой руке. Дрожишь, проливаешь и злишься на ведро. А связка половину пути может подержать сама себя. Если знать, когда отпустить и когда снова взять.
Он постучал кривым пальцем по большому светочу. Стекло звякнуло.
— Тогда тратишь напёрсток там, где другие льют полную меру. Сильному этого вовек не понять — у него нет повода учиться. У него всё тонет в избытке. А у тебя повод есть. Нужда. — Он постучал теперь меня по лбу, не больно, узловатым пальцем. — Точность бьёт мощь, Вереск. Просто выплата у неё поздняя.
Я запомнил. Слова легли гладко, как ложится хороший инструмент в ладонь.
И всё равно перед глазами стояло утро: тусклый огрызок света на моей руке, фырканье за соседним столом, лопнувший камень Ровена и Делново спокойное: «демон не подождёт». Здесь, на третьем витке сверху, можно было отпускать и снова брать. Здесь никто не лез из разлома. А на стене спрашивают не о том, насколько чисто ты переложил поток. Там спрашивают одно: удержал или нет.
Вслух я этого не сказал. Вместо этого сделал вид, что вода из кружки важнее разговора. Тойн тоже сделал вид, что верит.
Вода была тёплая, с привкусом меди. Я пил мелкими глотками, потому что если выпить залпом, руки начинают дрожать ещё больше. Тойн тем временем перевязал большой светоч серой лентой, поставил на полку для площадных работ и сделал пометку в своей книге. Без «Алекс не смог» и «Тойн смог» — просто: «залом донный, переложен, держит». Работа получила запись. Я — урок. Так у него всё и шло.
— Можно я возьму ваш малый тигель? — спросил я вместо спора. — На вечер. Догладить кое-что.
Тойн посмотрел на меня. Потом на оттопыренный карман моей куртки, где лежал недоплетённый оберег. И всё понял — вещи, которые делают руками, плохо врут о том, зачем их делают.
— Сестре, — сказал он. Это был не вопрос.
— Руну удержания посадил. Хочу обвести по своему узору. Чтобы держала дольше прежнего.
— Покажи.
Я достал оберег, развернул тряпицу, в которой носил, положил серебряную пластинку ему на ладонь. Тойн смотрел долго — дольше, чем смотрел утром на любой из битых светочей. Линза медленно ползла по моему узору, туда и обратно, по каждому завитку. В мастерской шумело только пламя под тиглем. Я волновался больше, чем утром перед всем курсом, потому что курсу было всё равно, а Тойну — нет.
— Узор твой? — спросил он наконец.
— Мой. Сам придумал. Две зимы назад.
— Нигде такого не видел, — сказал Тойн и вернул мне оберег.
Улыбаться или хлопать по плечу он не стал — просто снял с полки малый тигель, тот самый медный, с обколотым краем, и поставил рядом.
— Бери. И воск возьми мой, а не свой. Твой опять с примесью, я по запаху чувствую, на чём ты экономишь. На воске экономить нельзя: воск держит руну, серебро только помнит. Сделаешь сестре как следует — принесёшь показать.
Я завернул оберег обратно в тряпицу, спрятал в карман, взял тигель и кусок чистого тёмного воска, который Тойн сунул мне, не считая. Он мне много чего совал не считая, и оба мы делали вид, что я этого не замечаю. У двери меня догнал его голос — снова ржавый, будничный, без всякой торжественности:
— А завтра приходи раньше. Раньше всех. Будем учить тебя отпускать узел. Раз уж держать ты так и не выучился — может, выучишься отпускать. Иногда это одно и то же умение, мальчик, просто с разных концов.
Я вышел в холодный коридор третьего витка с чужим тигелем за пазухой и чужой похвалой где-то глубоко под рёбрами, рядом с пустым резервом, который к вечеру уже понемногу набирался обратно. Внизу подо мной лежало Веретено со всеми его сильными и лёгкими, со списком, в самом низу которого стояло моё имя; ещё ниже лежал Кальдер, который мёрзнет в темноте; и где-то там, в нижнем городе, Марта несла под платком к плачущему в потёмках ребёнку немного света, который вернул камню я.