Тойн был стар той особой старостью мастеровых, которая вся уходит в руки. Лицо в глубоких трещинах; спина колесом; голос — ржавая дверная петля, которую забыли смазать лет двадцать назад. А пальцы — сухие, кривые, с тёмными пятнами от реактивов — двигались быстрее моих. Я однажды видел, как он вдевает нить в игольное ушко почти без света, на ощупь, не прерывая брани в мой адрес за неубранный инструмент. С того дня я верил всему, что говорили его руки, и примерно половине того, что говорил рот. Вторую половину он, кажется, говорил нарочно, чтобы я не разучился спорить.
Он кинул мне фартук. Я поймал его неловко, одной рукой, потому что второй придерживал карман с оберегом. Фартук ударил по запястью тяжёлой пряжкой.
— Надень. Раз уж ты сегодня всё равно ни на что не годен, будешь годен мне.
— Вы умеете утешать.
— Нет, — сказал Тойн. — Поэтому и не трачу время.
На краю верстака стояла корзина, а в корзине — светочи. Десятка полтора, и все мёртвые: один треснул, другой помутнел до молочной слепоты, третий просто перестал держать свет. Городские, сразу видно: гранёные кое-как, дешёвые, из тех, что вешают над дверями лавок и в бедных комнатах вместо свечей, потому что светоч, даром что тусклый, не спалит дом и не сожрёт масла.
— Кальдер мёрзнет в темноте, — сказал Тойн, проследив мой взгляд, — потому что восемь сильнейших магов твоего курса умеют только жечь новое и не умеют чинить старое. А новый светоч стоит как коза. Не у каждого в нижнем городе есть лишняя коза, чтоб менять её на свет. — Он выудил из корзины верхний камень и катнул мне по столу. — Держи. Что с ним?
Я поймал камень, сел, закрыл глаза. Мне так удобнее — обычное зрение мешает читать потоки, лезет со своими красивыми картинками, а в камне нет картинок, в камне есть течение. Светоч в ладони был тихий, почти угасший, но не мёртвый: где-то в глубине ещё теплилась струйка силы, тонкая, как нитка слюды в породе. Я повёл по ней вниманием вниз, к донцу, и почти сразу нашёл залом — место, где поток заворачивал не туда и годами стравливал силу в стенку, в пустоту. Не трещина. Просто неверно сложенная связка. Лет десять назад какой-то мастер — может, и не мастер, может, сам хозяин в спешке — зарядил этот камень криво, и с тех пор камень всю свою долгую жизнь честно светил мимо самого себя.
— Залом, — сказал я, не открывая глаз. — Внизу, у донца. Он не сломан. Он просто всю жизнь течёт мимо самого себя.
Тойн издал звук, который у него означал одобрение: короткое носовое «хм». За это «хм» я в свои худшие дни был готов платить золотом, которого у меня не было.
— Почини.
Вот тут начиналось то, ради чего я поднимался на третий виток.
Чтобы исправить залом, силы нужно немного — меньше, чем ушло утром на жалкий тусклый огрызок света перед всем курсом. Нужно подвести свою ниточку точно к связке, придержать стравливающий поток — и переложить его. Без рубки и без перелома: поднять край, дать старой силе пройти, положить обратно ровнее. Это я умел.
Я работал медленно, дыша через раз. Чужой поток сперва упёрся. Если давить, он рвётся; если тянуть, уходит в бок и жжёт пальцы через камень. Я подождал, пока дрожь в ладони улеглась, подвёл ниточку ещё на волосок, убрал лишнюю каплю у края. Залом шевельнулся. Стравливание прекратилось не сразу — сперва тонко засвистело в донце, потом стихло. И струйка света в глубине камня дрогнула, окрепла, выпрямилась.
Светоч засветился у меня в ладони ровным, чистым, негромким светом.
Немного света, зато ровного — и моего, от первого до последнего движения.
— Хм, — сказал Тойн.
Я открыл глаза и отдал ему камень. Тойн повертел его в скрюченных пальцах, поднёс к линзе, остался доволен и бросил в другую корзину, пустую, для готовых.
— Один, — сказал он.
Я держал ладонь раскрытой. На коже осталось круглое тёплое пятно, будто камень ещё лежал там. Внизу, в учебных залах, свет от моей руки едва годился разглядеть собственные пальцы. Здесь он оказался нужен.
Я чинил камень за камнем. Один оказался забит сажей от дешёвого масла — пришлось вычищать не силой, а терпением, соскребая тёмный налёт из потока, пока Тойн ворчал, что люди умудряются кормить светоч тем, чем приличный человек петлю не смажет. Второй хрипел, как старик на лестнице: в нём кто-то когда-то посадил заряд слишком глубоко, и свет упирался в собственную сердцевину. Третий укусил меня отдачей — не больно, но неожиданно; я дёрнул пальцем, чуть не уронил камень, и Тойн тут же сказал:
— Руку не жалей. Камень жалей. Рука у тебя ещё вырастет умнее, если не будешь ей мешать.
К полудню в корзине для готовых лежало уже шесть светочей. Негромких, бедных, городских. Они светили для лестниц, кухонь, лавок, детских кроватей. От этого почему-то было легче держать спину прямой.
Тойн заставил меня привязать к каждому бирку: имя, улица, что было сломано, сколько брать. У меня на третьем светоче съехнула строка, и я написал “Марта, Прачечный спуск” так, что “Прачечный” выглядел как “Плачевный”. Тойн хмыкнул.
— Оставь, — сказал он. — Там сегодня и то и другое.
Я хотел было переписать, но он уже подвинул следующую бирку. На ней чужим почерком было выведено: “Сольне, задняя лестница, не держит после сырости”. Я представил лестницу без света, старую женщину с больными ногами, руку на стене. Камень в моей ладони сразу стал тяжелее — по-человечески, безо всякой магии.
Тойн дал мне почти не помнить до тех пор, пока внизу, на витке, не скрипнула половица и в дверь не сунулась, потоптавшись (дверь своё дело знала), голова.
— Мастер Тойн? — Голос был женский, немолодой, осторожный — голос человека, который не привык подниматься так высоко и не уверен, что ему сюда можно. — Я за светочем. Вы велели нынче зайти.
— Велел, велел. Заходи, Марта, не топчись. — Тойн, кряхтя, полез на полку, где в ряд стояли готовые работы, каждая с привязанной биркой. — Вон твой. Держи.
Женщина вошла — немолодая, в застиранном платке, с натруженными красными руками, какие бывают у прачек, — и приняла светоч обеими ладонями, бережно, как принимают возвращённого из больницы. Поднесла к лицу. На донце камня лежал ровный негромкий свет — такой же, как у тех шести в корзине, только этот уже знал, куда вернётся.
— Светится, — сказала она с таким облегчением, будто не верила до последнего. — А то у нас зимой темень с трёх часов, а малой без света плачет. Свеча-то… свеча дорого, мастер, на свечах не наплачешься. — Она стала развязывать узелок на платке. Медяки внутри лежали столбиком, заранее отсчитанные. Один, два, три. Я успел увидеть, как она большим пальцем проверила крайний, не фальшивый ли, и мне сразу стало неловко смотреть. — Сколько с меня?
— С тебя — медяк, — сказал Тойн.
— Так вы ж говорили — три.
— Я говорил три за новый залом. А тут старый, его мальчик мой поправил, ему недорого. — Он и бровью не повёл в мою сторону.
Обрадоваться Марта не спешила — сперва насторожилась: даровое у нижних не в чести, за дешёвым всегда ходит подвох.
— Это что ж он там поправил, что недорого? — Она поднесла светоч к уху, точно камень мог пожаловаться. — Вы мне, мастер, скидкой глаза-то не отводите. Целый он?
— Целее тебя, — сказал Тойн.
Она посомневалась ещё немного, для порядка, и только тогда отсчитала из узелка один медяк вместо трёх. А оглянувшись, увидела тощего третьекурсника в углу, чужой инструмент перед ним, меловую пыль на рукаве и корзину готовых светочей у колена. Подумала, кажется, не очень долго. Потом кивнула мне делово, как кивают тому, кто сделал работу. Я не нашёлся, что сделать, и кивнул в ответ. Уши сразу стали горячими.
Она ушла, прижимая светоч к груди под платок, к самому сердцу, точно так, как Мира прижимала оберег. На верстаке остался один медяк. Тойн смахнул его в жестяную коробку, где уже звякали такие же, и не сказал ничего торжественного. За это я был ему благодарен.
— Не задирай нос, — сказал Тойн, не глядя. — Один медяк — это один медяк, а не корона. Возомнишь — начнёшь спешить. Спешка кладёт лишнюю каплю. Лишняя капля — это шов. А шов… — он наконец посмотрел на меня поверх линз, — про шов ты и сам знаешь. Сто двадцать три дня, кажется?