— То есть вы говорите, — Аарон чуть подался вперёд, и я увидел, как у него на скуле дёрнулась жилка, — что мой клиент должен либо отказаться от защиты и поехать в Техас сдаваться, чтобы там попытаться выкупить себя из техасской тюрьмы, либо сидеть в калифорнийской тюрьме без права на залог в течение всей процедуры экстрадиции, которая может длиться месяц, два, три? До конца зимы? До весны?
Пошел пейнтбол. Юридический мячик летает туда-сюда.
— Мистер Штейн, — Прескотт впервые за вечер позволила себе лёгкое движение лицом — приподнять одну бровь, — я говорю ровно то, что говорит закон. Если ваш клиент хочет оспаривать экстрадицию, он содержится под стражей до завершения процедуры. Если он хочет получить залог быстрее — он отказывается от оспаривания и через двое-трое суток оказывается в юрисдикции, где этот залог может быть назначен. Это его выбор и ваш выбор. У окружного прокурора графства Лос-Анджелес в этом вопросе нет ни прав, ни обязанностей, кроме как обеспечить надлежащее содержание задержанного и своевременную передачу его представителям запрашивающего штата.
Ну это уже шантаж… Аарон смотрел на неё несколько секунд так, как опытный игрок в покер смотрит на сдавшего карты крупье — оценивая не саму раздачу, а то, как именно она была сложена. Потом коротко кивнул.
— Хорошо. Ваша позиция мне ясна. Мы в любом случае будем подавать на пересмотр в Высший суд — там у судьи есть дискреционные полномочия. Я хочу также внести в протокол, что считаю условия задержания моего клиента неудовлетворительными в части соблюдения его прав на конфиденциальность: на крыльце вашего здания дежурит четыре газетных репортёра, осведомлённых о факте ареста раньше, чем сам задержанный успел уведомить семью и адвоката. Это означает утечку из правоохранительных органов либо из вашего офиса, и я оставляю за собой право поднять этот вопрос отдельно.
— Зафиксируйте, сержант, — Прескотт коротко глянула на Догерти, и тот действительно что-то записал в блокнот, не поднимая головы. — Мистер Штейн, ваш протест принят. Если мы установим источник утечки, виновные будут привлечены к ответственности по внутренним правилам департамента. На этом, полагаю, наш сегодняшний разговор закончен. Сержант, оформляйте мистера Миллера в камеру временного содержания до утра, после чего этап в Дворец правосудия по обычной процедуре.
Она встала, поправила юбку, собрала бумаги в портфель одним отточенным движением и вышла, не попрощавшись. В дверях обернулась — на одно мгновение — и снова посмотрела мне прямо в глаза. И снова тот же лёгкий энтомологический интерес, не больше. Я ответил ей улыбкой, на которую у меня в этой ситуации хватило сил.
Аарон сжал моё плечо ещё раз, наклонился к самому уху:
— До завтра. Не болтайте ни с кем, кроме меня. Если будут пытаться разговорить — молчи и проси адвоката. Понятно?
— Да.
— Утром я приеду во Дворец. Семье сообщить?
Вот вопрос на миллион! Меня наверняка, покажут по федеральному ТВ.
— Пока не надо
Адвокат ушёл вслед за Прескотт. Догерти посмотрел на меня с выражением «ну вот мы и одни» и поднял со стола кожаную папку.
— Поднимайтесь, мистер Миллер. Пойдёмте.
* * *
Камера временного содержания в голливудском дивизионе оказалась узкой комнатой шесть на четыре с двумя длинными деревянными лавками вдоль стен, унитазом в углу за низкой кафельной перегородкой, в которой не было ни двери, ни шторки, и зарешечённым окном под самым потолком, через которое в камеру падал холодный свет уличного фонаря с Вилкокс-авеню. Тут уже пахло дезинфекцией с очередной отчётливой нотой блевотины. Так я скоро стану настоящим тюремным парфюмером.
К моему приходу в камере уже находились четверо.
Двое бомжей — тощих, неотличимо однотипных, в одинаково замызганных пальто, с одинаково красными от мороза и портвейна лицами — спали в обнимку на дальней лавке, и я не сразу понял, кто из них кому брат, а кто, может, любовник. Третий, толстый в съехавшем набок галстуке, сидел в углу и тихо шмыгал разбитым носом — судя по обрывкам бормотания, его взяли за драку в баре, и теперь он мысленно сочинял оправдательную речь для жены. Четвёртый, молодой белый парень лет двадцати в рабочем комбинезоне, сидел прямо на полу, прислонившись спиной к стене, и напевал что-то рождественское — без слов, на мотив, в котором я узнал «О, святую ночь». Интересно, а Джингл белс уже написана? Я так то я ее могу даже спеть…
Голос у него был неожиданно красивый, низкий, бархатный.
— Сочельник в каталажке встречаешь? — спросил я его, опускаясь на свободную лавку.
Парень открыл один глаз, посмотрел на меня, оценивающе, без злобы, и снова закрыл.
— У таких, как я, он всегда тут проходит, — ответил он тихо. — Первый раз, красавчик?
— Ага.
— Первоход, — резюмировал он и продолжил свой беззвучный гимн.
Часы на стене коридора, видимые через прутья решётки, показывали без четверти полдень. До Рождества оставалось двенадцать часов. И потянулись они в невыносимой скуке.
Сначала увели бомжей. Потом забрали ноющего толстячка. И почти сразу певца. Остался я один.
Я не спал. Ровно в полночь где-то далеко, сквозь два этажа казённых перекрытий, донёсся слабый удар колокола — кажется, с близлежащей пресвитерианской церкви. Где-то в Лос-Анджелесе сейчас зажигались огни на ёлках, открывались подарки, целовались под омелой. Сотрудники Ловеласа тоже поздравляли друг друга. Я старался не думать о зайках, о Китти… Зачем себя мучать? Думал о несравненной Мэрилин. Ну и чуть-чуть о Мэй. Интересно, получится у нас с ней еще разок? С этой мыслью я закрыл глаза и уснул.
* * *
Утром, в семь, без какой-либо торжественности и почти без слов, в камеру вошли двое в форме окружного шерифа — в тёмно-зелёных кителях с золотистыми звёздами шерифа графства Лос-Анджелес, с наплечными ремнями и кобурами. Меня вывели в коридор, на запястьях защёлкнули свежие наручники — на сей раз спереди. В тех же сорочке и брюках, в которых меня брали, в том же помятом за ночь смокинге, без галстука, без ремня, без запонок, с осунувшейся за ночь физиономией и щетиной, — я был выведен из «дивизиона Голливуд» через парадный выход.
И оказался прямо в эпицентре.
На крыльце, перед чугунными ступенями, освещёнными утренним солнцем калифорнийского декабря, толпились журналисты. Их стало уже не четверо — десять или двенадцать плюс оцепление из копов. С блокнотами, с микрофонами на проводах, с громоздкими камерами наперевес. Посыпались вспышки, я даже прикрыл глаза.
Подобного приема я ожидал, успел обдумать свои действия — ни в коем случае нельзя на камеру закрываться руками. Особенно если руки в наручниках. Снимок «человек загораживается ладонью от объектива» в любой газете мира читается одинаково: «виновен, и сам это знает, ему стыдно». А вот «человек идёт сквозь толпу прямо, с поднятой головой и улыбкой» — это уже совсем другая картинка. Это картинка «травля невиновного», «политический заказ», «давление на свободу слова». Через сутки эту картинку начнут перепечатывать всё те же издания, которые сейчас её снимают, только с другими подписями.
Я выпрямил спину. Поднял подбородок ровно настолько, чтобы получился правильный угол. Раздвинул губы в улыбке — не самодовольной, но уверенной, той самой, какая получается у человека, искренне считающего, что произошло какое-то нелепое недоразумение и он скоро будет дома. И пошёл по ступенькам вниз, ровным неспешным шагом, не убыстряя и не замедляя, словно вышел не из дивизиона под охраной копов, а из ресторана «Романофф» на Беверли-Хиллз, где отужинал с приятным обществом.
— Мистер Миллер! Мистер Миллер! — тут же посыпались крики журналистов — Признаёте ли вы обвинения⁈
— Скажите хоть пару слов нашим читателям!
— Это правда, что вас экстрадируют в Техас?
— Что вы скажете о бойкоте, объявленном журналам Лигой нравственности⁈
— Для меня и для всего «Ловеласа» — я решил ответить только на последний вопрос — Это большая трагедия. Сотрудники издательства уже заказывают черные одежды.