Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

На самом же деле никто об этой необходимости никогда не забывает, а поэтому все живут в постоянном ужасе.

А деревья и цветы примиряют со смертью. Тем, что среди них о смерти не думаешь. Или думаешь совсем иначе. По крайней мере, — я. И это моё примирение со смертью началось не сегодня, когда моему телу исполнилось семьдесят — достаточный срок, чтобы жизнь нанесла ему губительный вред.

Деревья и цветы приносят мне свободу с детства.

Вообще — природа. От которой, кроме сада и веранды, для меня ничего уже не осталось. Но без природы я не могу. Она напоминает мне о конце, не пугая им. Создаёт такое чувство, будто всё в мире тихо, спокойно и правильно. И будто поэтому надо с ним смириться. И перестать жить в страхе.

Не я один живу в страхе. Каждый думает о своём конце. Поэтому все вместе так легко верят в близость вселенского. О котором тоже — как и о спасении — постоянно думал Учитель.

Предчувствие великой беды люди разбивают на мелкие страхи. Каждый — по-своему. Но даже мелкие, страхи эти не осилить. Как не осилить смерть. Отсюда — в мире неизживаемый и многоликий страх. Постоянная неуёмность. Анархия.

Неуёмность внутри и вокруг, в душе и в мире, анархия — вот истинная, извечная и большая беда. Социализм, будущее, деревья и цветы — это возвращение в царство порядка. Где нету страхов…

И поэтому Орлов — гондон!

За запертой им дверью на веранду, в громадном цветочном горшке из красной глины, ёжилась юная яблоня. Из тёплого сада тбилисского первосвященника. Моего одноклассника.

Который заявился как-то ко мне не в рясе, а в английском костюме. Тоже — из страха. Хотя и обещал мне к юбилею лучший подарок — восточную яблоню. Вот она и прибыла вчера. Хоть и обмотанная холстиной, но — дырявой и тонкой. К тому же — сбившейся в ноги.

Больше всего на свете мне захотелось сейчас накинуть ей на заголившийся ствол мой английский синий плед. Вынести к ней из комнаты моё тепло.

И не только к ней.

На кромке глиняного горшка жались друг к другу две крохотные белки. И не отводили глаз от приплюснутых к стеклу моих усов и носа. На холоде в этих глазах стыло удивление. Это, мол, сам товарищ Сталин, а мы — несчастная природа. Никто другой, он один — до слёз в горле — мечтает сейчас вынести к нам тепло. Но бессилен и он за запертой дверью.

В ногу вернулась недавняя ноющая боль, а на душе, как случалось и в детстве, стало неуютно. Словно душа была не душой, а войлочной сумкой с оторванными ручками, которую мне когда-то приходилось таскать за отцом.

Потом я вообразил себе, что взбесился и с отчаяния разбил стекло чугунной статуэткой польского горнорудника.

И что как был — в кальсонах и без кителя — пролез на веранду.

И что белки меня не испугались — не убежали.

И что пушистой черчиллевской накидкой я прикрыл и эти дрожащие тельца, и застудившуюся восточную яблоню.

И что тепло стало не только им, но и мне — на сердце.

И что я ступил потом с веранды в замороженный сад.

И что белыми в нём были не только деревья и цветочные клумбы перед моими глазами, но — и небо. Всё бескрайнее заснеженное небо, которое, как я догадался, находилось не отдельно, не само по себе, не надо мной даже, а вокруг меня. И вместе со мной. Внутри этого сада.

И что в этом же небе вместе с мягкими снежинками кружились не спеша слова и мелодия моей всегдашней тоски.

О моей «Сулико». О том, как я потерял возлюбленную. Душу:

Я искал могилу средь могил, в сердце боль упрятав глубоко.
Я страдал, я звал и слёзы лил: «Где же ты, родная Сулико?»
Роза расцвела среди полей, лепестки раскинув широко.
С болью в сердце подошёл я к ней и спросил: «Не ты ли Сулико?»
И цветок невиданной красы в знак согласья голову склонил
И, как слёзы, капельки росы на траву густую обронил…

По колено в снегу бреду я по саду, не зная ни холода, ни боли в ноге. А у войлочной отцовской сумки появились вдруг ручки, и она стала лёгкой, как снежинка. Но я и не думаю о ней.

Я шагаю вслед за отцом не по замороженному саду, а по зелёному лугу. Не под белым небом — под синим. Где растёт виноград. И где заря разглаживает морщины на поздних кистях.

И думаю о Сулико. О том, что

Соловей защёлкал надо мной, рассыпая трели далеко.
Потрясённый песней неземной, я спросил: «Не ты ли Сулико?»

А потом спросил звезду в небе. Которую, как и соловья на дереве, подарил мне однажды мой дедушка Заза. А потом лягушку Мито из притч отца. А потом спросил ветер. А потом — всё остальное на свете. И всё остальное на свете кивало головой — да, это я и есть, твоя Сулико! И никто другая! Ничто другое!

Вот же я, услышь, взгляни, вдохни, это то, что ты искал любя!
Пусть теперь текут без горя дни, солнце пусть сияет для тебя!
Став цветком, и птицей, и звездой, пред тобою я возникла вновь.
Ты меня любил — и я с тобой, и не может умереть любовь!
Больше не ищу могилы я и не проливаю горьких слёз,
Видя звёзды, слыша соловья, и вдыхая нежный запах роз…

56. Это никому знать не положено…

Как только белки, не выдержав моего сплюснутого вида, сиганули прочь с кромки горшка, мне стало беспокойней. Теперь уже ничто не перебивало крепчавшую во мне тревогу. Которую возбудили подслушанные в трубке лавриентиевы слова. И которую мне не удалось унять.

Стало понятным — отчего вдруг меня метнуло из этого декабрьского московского сада в родной и зелёный. Отчего это вдруг вспомнились мне и давно убежавший ветер, и соловей из народной песни, и звезда дедушки Зазы, и лягушка моего отца. Сапожника Бесо.

Оттого, оказывается, что меня теснило другое — к чему я боялся подступиться. Давид Паписмедашвили. Еврей-лавочник. Мой горийский сосед, который, получается, был мне не только им, но и подлинным отцом.

И который приходился отцом и майору Паписмедову. Ёсику. Исусику. Иосифу. Учителю. Моему, получается же, полубрату!

Получается так, по крайней мере, — по Лаврентию. Который — получается ещё — знает обо мне больше, чем я. Чем знали об Учителе все его засранцы…

Внезапный шум за входом в мой кабинет оказался весьма кстати — отвлёк от тревоги. Я охотно заспешил к двери, распахнул её и увидел, что Валечка Истомина — блядь.

Сообразив, что именно это я и увидел, она осеклась — перестала игриво хихикать-пузыриться и вырвала локоть из руки Мао. Который тоже сильно смутился, ибо вспомнил, видимо, что он — вождь очень большого народа.

Очень большой и жёлтой была у него и голова. Как тыква. Залившись краской, она стала теперь оранжевой.

Сзади — между вождём и Валечкой — суетился крохотный китаец, которому Мао что-то тявкнул. Он оказался переводчиком с соответствующим росту голоском:

— Товарис Сталин! Товарис Мао осинь исвиняется! Мы не снали, сто это васа спальня… Товарис Валентина нам не скасала…

Мао усердно закивал краснеющей тыквой, подтверждая правдивость просюсюканного.

— Скажите товарищу Мао, что я сейчас оденусь, — буркнул я и кивнул на свои кальсоны.

Не дожидаясь перевода, Мао снова затряс своим огромным плодом, который вдруг раскололся в зелёной улыбке. Теперь уже её цвет меня не удивил.

Не должен был и при первой встрече, поверь я Микояну.

Вернувшись из Пекина, он предупредил, что Мао Цзедун — это не Муссолини. При чём Муссолини? — не понял я. А при том, сказал Микоян, что итальянцы над ним смеялись. Гитлер не посвящал его в свои планы. И каждый раз, прибирая к рукам очередную страну, извещал об этом союзника простой телеграммой.

42
{"b":"96933","o":1}