Тогда у меня — другой вопрос. Почему же в Гефсиманском саду, накануне казни, ты убеждал Всевышнего не допустить твоей кончины? «Отче! Ты умеешь всё! Пронеси же эту чашу мимо меня!»
И он, кстати, хорош! Этот «отче». Не пронёс ведь её! «Чашу». Не пощадить единственного сына! И так никого и не избавить!
Или другое. Ты вот твердил, что хочешь мира и непротивления, а сам в святой Храм верхом на осле заявился! И стал буянить. И наказывал всем бросить дом, забыть родных и взяться за оружие. Дескать, я вот подумал ещё раз — и не покой, а меч вам принёс.
Может быть, кстати, ты сперва хотел принести меч, а потом покой. Которого без меча — ты прав! — не бывает. Как не бывает постоянного покоя.
Может ведь быть, что ты не просто метался и не знал, к чему звать, а звал всегда к тому, к чему в данный момент был расположен.
А расположен ты был всегда только к тому, на что имелись шансы. Ты, возможно, и не фанатиком был, как тебя теперь представляют, а тоже диалектиком.
А о покое и любви заговорил лишь, когда с мечом у тебя ничего не вышло. То есть — когда понял, что царём тебе уже не стать. Только — простым мертвецом. Чего тебе, оказывается, никак не хотелось. И придумал потом — как стать бес-смертным. Дескать — всеобщая любовь и сплошное примирение.
Никто ведь не знает — что у кого на уме…
Хотя я тебя понимаю. Как никто. Душу твою.
Сделай же и ты одолжение: забудь о деталях. Всего я тебе объяснить не могу. Другие времена. Другие заботы. Поговори со мной о вечных вещах. Главных.
Но он замолкал и, подобно Чарли Чаплину в конце ленты, уходил из моих снов по мягкой петлистой дороге. Белой, как белый хитон.
Я смотрел ему вслед и упрекал его в близорукости. В неумении оценивать людей.
Просыпаясь, правда, догадывался, что он прав: глупо беседовать со смертными о самом главном. И трудно. Даже если они мастера.
Особенно же чётко я понял это в день моего другого юбилея. В 34-м.
24. Счастья на свете меньше, чем людей…
Исполнилось мне тогда 55.
И я уже считал себя мастером. Больше всего ценя тогда в людях мастерство. Мать моя — и та признала, что пусть попом я не стал, меня все уважают. Как минимум за мастерство. Даже Лаврентий.
А Кеке впервые тогда и приехала ко мне в Кремль из лаврентиевой Грузии. И принесла в мне подарок мой старый шарф и мои же старые книги. За которые меня из семинарии и погнали.
А изъяли их у меня при обыске. Про Дарвина, например. Про Маркса. Но больше всех рассердила их другая, — про Христа. Ренан её написал. Француз. Мне до сих пор кажется, что он очень точно всё об Учителе поведал. Так я нашему ректору на допросе и сказал.
Но тот рявкнул при свидетелях, что точность — ещё не правда.
Разгневал его, однако, не француз, а я. Книгу ректор так и не прочёл. Только обложки. На передней было сказано, что Ренан предлагает новый взгляд на Иисуса.
Новое тоже не может быть правдой, объявил ректор, но щёлкнул при этом по задней обложке. Где был мой стишок. Я сочинял его на уроке и записал на обложке. Про луну. Но ректор заподозрил, что — не только про неё:
Плыви, как прежде, неустанно над скрытой тучами землёй,
Своим серебряным сияньем развей тумана мрак густой.
К земле, подобной человеку заснувшему, любя, склонись,
Пой колыбельную Казбеку, стремящемуся только ввысь.
Но не забудь: кто был однажды унижен или обделён,
Сравняется с горой, — отважной, высокой мыслью окрылён…
И так далее…
Если бы Кеке разбиралась в поэзии, я бы заподозрил её в злопыхательстве. Подумал бы, что она везла мне эти строчки с недобрым умыслом. Напомнить, что я не всегда мастером был. Или — что не во всём есть.
Или — что жизнь мне не удалась. И не потому, что не стал кем собирался, — священником. Служителем этого мира. А потому, мол, что не стал кем мечтал, — поэтом или писателем. Беженцем из него. И творцом другого.
Но я в конце концов — случай особый. Как и Учитель.
Человек так уж гнусно устроен, что не может быть счастлив, если все другие тоже счастливы. Впрочем, в этой мере путь к счастью открыт каждому, ибо счастья на свете меньше, чем людей.
Его на всех никогда не хватало. Даже когда людей на свете было всего четыре. Мать с отцом и два сына.
Да, быть может, я тоже устроен как все. Но если счастье заключается не столько в нём самом, сколько в достижении его, — я не смогу быть счастливым, пока не станут ими все.
У меня и работа такая. То есть — такая ответственность. В отличие от того же Учителя, от кого никто ничего не ждал и не требовал. Он добровольцем был. Хотя и мне мою работу не навязывали…
Но это всё-таки работа. И трудная. Никогда прежде такой работы не было. А потому нельзя отрицать, что если не раньше, то в 55 лет я её делал уже как мастер.
Но оказалось, что не все меня уважают. Меня вдруг взяли и оскорбили. Причём, свои же. Поэт.
25. Вождь подражал петуху…
Сижу себе среди людей после ужина, среди засранцев, курю и вспоминаю Надю. Два года как раз исполнилось со дня похорон.
И думаю, кстати, о том, что если бы она верила не в Бухарина, а в Учителя… И не в того, которого тогда все наши засранцы так называли, а в того, которого называл так про себя я… Короче, если бы она хоть пролистала, как я ей велел, эту книжку о Христе, то была бы сейчас живая.
И вдруг тот же Бухарин протягивает мне бумажку.
Я прочитал её, удивился и спросил: кто писал? Написано было про меня, но, кроме меня, все уже читали. А писал, ответили засранцы хором, какой-то поэт. Мандельштам. Или — если не он, то кто-нибудь другой с этим же именем. И — тоже поэт.
Я рассмеялся, но этого Мандельштама всё равно сослали.
А может быть, сослали не этого, а другого, но тоже Мандельштама. И — тоже поэта.
Узнав об этом, я решил рассердиться. Ибо ссылка — неуважение к человеку.
Сослать человека — это посчитать, что он не догадается вернуться. Или злословить оттуда. Или, наконец, выжить. Не только я — многие на моих глазах догадывались. Не догадывались только те, кому не хватало мастерства.
А этот Мандельштам… Не важно, кстати, — этот или другой. Я имею в виду того Мандельштама, который написал стишок. Он, видимо, был мастер. Написал ловко. Но с ошибками.
Как только я рассердился, засранцы подняли хай. И не только Бухарин, который — восклицательный знак! — сам же эту бумажку мне и подсунул.
Если, дескать, применить к этому Мандельштаму меры ещё покруче, то нас могут обвинить, будто мы погорячились. А если не отправим его дальше, чем в ссылку, то выкажем гуманизм и любовь к литературе.
Я ещё раз рассмеялся: меня, который был поэтом раньше, чем все они высунулись из немытого чрева, уговаривают уважить поэзию! И кто? Засранцы, не сочинившие ни единой рифмы.
Бухарин стал рифмовать позже. Перед самой смертью. Тоже — про меня. Но — подлец — заверял в любви. А эту бумажку, получается, подсунул в процессе жизни. Когда не думаешь, что можно вдруг умереть. Подсунул, значит, от души. Из ненависти и злорадства.
Но я уже был мастер: ни он, ни остальные не вызвали удивления. Только улыбку.
Зато вызвали поэты. И не удивление, а отвращение. Ничего такого они не сказали. Этим и вызвали.
Идёт время. А вместе с ним — слух, что поэта Мандельштама вот-вот сошлют туда, откуда не вернуться. Несмотря на мастерство. А поэты молчат.
Предположим, не все его знают. И не все понимают — о ком идёт слух: о поэте Мандельштаме или о ком-нибудь другом, — тоже поэте, и тоже Мандельштаме. Но ведь друзья его знают! И всё равно молчат.
Я бы не молчал. Если бы считал, что этому Мандельштаму — или другому — нечего делать там, откуда не вернуться. Поэты, выходит, такие же, как все. Засранцы. И отличаются друг от друга только мастерством.