Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Однажды в начале войны, когда поражение казалось неизбежным, мне — как в детстве — приснился дэв. Огромный и волосатый. Теперь, однако, он не грозил. Наоборот, помяв меня в ладони, велел успокоиться. Не переживай, бурчит: какая разница — кто на этой земле наводит порядок, Москва или Берлин? Ты или другой? Ты — как другой: посмотри на себя в моей ладони!

Разница — проснулся я — огромная! И измеряется она разницей между ответами на другое: ради чего порядок наводится?

Берлин наводит его лишь ради немцев, а я — для всякого большинства. Для беззащитных. И навожу я его не только у себя. Тот же Вашингтон, который своим беззащитным представляет нас людоедами, вынужден теперь подкармливать их лучше.

Отказавшись от его помощи, я стал тянуть время. Произнося тосты за «торжество разума». Причём, не всегда и хитрил: пил порой до конца. А во хмелю стал и сам иногда верить в «торжество».

Хитрить, однако, перестал я только в этом августе. Когда вместо рога с вином мы сумели поднять, наконец, чашу, наполненную гневом. Которую гуси полагали невозможным увидеть у нас ещё долго. До атомной бомбы Москве так же, мол, далеко, как до разума.

Очухавшись от изумления, они загоготали по-другому: «О йес, конечно! То есть — О да, за него, за разум!»

Который и подсказал им, что если уж нам опять удалось совершить невозможное и выжечь эту чашу в сизом пламени холодной войны, то в красном огне горячей наши гончары нашлёпают таких чаш на широкий сервис.

Но в торжество разума не верили и они. Хотя тоже клялись, что борются теперь за мир. И правильно — что не верили: бороться за мир так же трудно, как трахаться во славу девственности.

Поверили они теперь зато в другое — в разумность торжества над нами малою кровью. Моею. Зачем, мол, плескаться чашами гнева, если достаточно убрать тамаду?

И они правы. К чему плескаться, если после меня мои же засранцы всё мгновенно пропьют? Только и ждут-не-дождутся закутить без меня. Даже страху в них поубавилось. Ибо — живые. И уже долго. Грызутся открыто. Упражняясь при этом в искусстве застолья. Лишенного тамады.

Поскольку никому из них тамадой не стать.

Берия — грузин. Мингрел даже. Каганович — хуже. Микоян — вообще армянин. Жданов безнадёжен. Особенно после смерти. Ворошилова зовут Клим. Хрущёв тоже глуп. Но тоже безнадёжен. Читает Ильича. И не почитает Берия. Которого боится Маленков. Но шансов нет и у него: он боится всех. Молотов рождён заместителем. И стар. А у молодёжи — в том числе ленинградской — злобы больше, чем любви. То есть, больше, чем классовой ненависти.

Вплоть до июля, однако, я об этом не думал. Считал, что выход есть. Натравливать их друг на друга, как научил Ильич, и приспускать цепь. Пусть лаются. И в этом лае привыкают к своему ничтожеству. А сам я — в отличие от Ильича — решил не умирать. Никогда. Не имел на то права.

Как не имел права на то Учитель… Ибо главным в его учении оказался он сам. Согласившись же умереть, не завершив дела, он предал не только себя.

Поэтому, наверное, он мне всегда и снится теперь, — после июльской кондрашки. И хотя молчит, я его понимаю.

А сегодня и молчать перестал. Нарядился в майорскую форму и заговорил о семи чашах гнева. Как если бы вдруг пожалел меня и испугался, что, став сегодня таким же, как он, богом, я не перестану быть настоящим человеком.

И что угару всеобщего праздника позволю затуманить мою седую голову и размягчить больное сердце.

Но я его жалею сам…

Нет ничего трагичнее избранника, не завершившего дела… Ибо он избранник: его трагичность обусловлена трагичностью народа…

Трагичный избранник — это символ трагической слабости бога.

39. Армянский большевик из розового туфа…

О чём я и доложил вчера Наде. Очень белой под очень белым снегом. И дрожащим белым же лучом из генератора.

Хотя на кладбище смеркается позже, чем в жизни, без генератора — не будь Надя такою белой под белым снегом — я бы её не увидел. Но вчера этот луч меня раздражал. Казалось, что дрожит не он, а её лицо из белоснежного мрамора.

Я велел Орлову вырубить свет, унести стул и сгинуть во мраке.

Надя, сказал я ей, когда мы остались одни. Нет ничего трагичнее трагичного избранника…

А я? — удивилась она. — А разлука со мной?

Ты — совсем другое. И поправимое. Причём, скоро. Завтра, Надя, мне уже семьдесят… И скоро мы снова будем вместе. Я ждал этого юбилея… Осталось только всё завершить… Об этом я и пришел тебе сказать…

Жалко народ, Иосиф! — пролепетала она белым голосом.

Жалко его, Надя, только — если пожалею… Без меня всё развалится. Всё, что мы с ним строили. Ибо враг у нас общий. У каждой правды своё время. В любое другое она не есть правда. Правдой, Надя, твой отец называл революцию мировую. Как и Троцкий. Как тот же Коля Бухарин. Как многие другие.

Но это не есть правда. Это есть просто хотение.

Которое может стать правдой лишь в своё время. И — на короткое. Оно и пришло.

И дело не в том, что к концу жизни каждый человек начинает думать, будто для всего мира настал судный час.

Дело в другом. В том, что он настал. И что это совпало с концом моей жизни.

Если не сейчас, Надя, — то когда? И если не я, — то кто?

После меня — если не дойти до конца — всё развернётся вспять. И будет как было до. А было плохо ведь, Надя. Настолько плохо, что народ все только жалели. Но большего для него сделать не могли. Никто ему не приносил избавления…

Ответить она не успела.

Белую тишину кладбища пронзил невнятный и короткий окрик. А потом — сразу — сухой и негромкий выстрел. Неблизкий.

Почти одновременно взвыл генератор и плеснул мне в лицо скопившийся в нём свет. Кроме Орлова, вместе с лучом бросились ко мне из темноты три охранника.

Вспыхнул и другой свет — в фарах моей машины.

— Сидеть! — крикнул Орлов водителю, когда тот распахнул дверцу и собрался выскочить наружу.

— Дверь! — крикнул и тот. — Дверь же надо!

— Сидеть! — процедил Орлов и, подтолкнув меня к автомобилю, сам же дверцу мне и распахнул.

Один из охранников не успел втиснуться с нами вовнутрь и побежал за рванувшей вспять машиной. Орлов, не глядя на меня, пытался пригнуть мне голову, добившись лишь того, что свалил на брови фуражку.

А с другого боку мял и вдавливал меня в сиденье новичок. Казах, который утром, при знакомстве со мной, не смог от волнения вспомнить своего имени. Назвал взамен национальность. Очевидную по запаху.

Потом, правда, вспомнил даже фамилию. Но забыл — при перенапрягшемся мозге — куда следует девать руки. Когда они не заняты заламыванием за спину вражьих.

Он и сейчас не знал, куда приткнуть левую. Какое-то время безадресно размахивал ею, а потом вцепился в ручку своей двери, хотя никто из врагов её снаружи не дёргал.

Никаких врагов снаружи и не было. Тем более живых. Мелькнули только — в полный рост — два гранитных генерала и армянский большевик из розового туфа.

А живой генерал, Власик, поджидал нас в одной из машин на главной аллее кладбища. И выглядел полуживым. Но не от страха. Наоборот. От гордости за подвиг, после которого генералы рассчитывают на бессмертие. И начинают присутствовать расслабленно. Как буквы в черновике.

Или — как Жуков. Но он, во-первых, маршал, а во-вторых, уже наказан.

Власик не стал даже подбегать. Шагал не спеша и вразвалку. Оставляя на снегу такие же ленивые следы. Наконец разомкнул губы и доложил, что подозреваемый задержан в сенях гранитной мастерской. А выстрел был предупредительный.

С большим удовольствием сообщил, что будет задержан и начальник охраны кладбища. Который заранее знал о моём визите. Кто такой, спросил я. Мингрел, ответил Власик. Из людей Большого Мингрела. Прокурора. Лаврентия Палыча.

Спрашиваю про продозреваемого, рассердился я за Лаврентия.

Пока не установлено, растерялся Власик, «но подозреваемый Ёсиф Высарьоныч одет как священник».

30
{"b":"96933","o":1}