«Я об этом уже рассказывал. За ужином. На котором тебя не было. Ты был в Америке. В вагоне. А ужинали мы у Хозяина.»
«Ну и хрен с ним!» — сорвался Молотов.
«Что?!»
«Хрен с ним, с майором. Но мне не он надоел, а твой пульмановский вагон. Точнее, мой. Тебе обидно, что я тебе ничего про это не рассказываю. А нечего.»
«Молотов! — вскинулся было и Лаврентий, но сразу же осел. — Вячеслав ты мой Михайлович, дорогой! Ты опять будешь сердиться, но я всё равно скажу, что хочу сознаться… Сознаюсь: мне не интересно — о чём ты в вагоне беседовал. Что бы ты в вагоне ни сказал, ничего неслыханного в этом не было бы. Даже если бы это происходило не в Америке, где всякое говорят, а в Африке. Где честным людям сказать нечего. И поэтому они — повторяю — кушают вождей. Пока те их сами не скушают… Меня, запомни, не интересует, о чём ты там договаривался!»
«А что тебя интересует, Лаврентий ты мой Павлович? Дорогой! Кроме того, чтобы разобраться во мне. Чего не можешь сделать… Потому как — не в чем!»
Рассмеяться Лаврентий не посмел. Закашлялся. Но ненадолго, ибо мыслил быстро:
«Не ты меня интересуешь. С тобой всё понятно. Меня волнует судьба Полины. Хотя я и к тебе отношусь хорошо. Настолько, что мне за тебя больно. Если бы сегодня был мой юбилей, я бы объявил Полине амнистию. Всё-таки — Полина Жемчужина! Работница! И жена работника! Крупного! Настолько, что если бы — не дай бог! — Хозяина не было, то хозяином стал бы кто? Ты. Больше некому…»
«Не говори глупостей, Лаврентий!»
«Так и есть. Ты — крупнейший вождь после Хозяина. Я бы на твоём месте…»
Берия замолчал, но Молотов не посмел спрашивать — что бы тот решился сделать на месте «крупнейшего вождя» без Хозяина.
«Я бы на твоём месте… — замялся Лаврентий. — Я как минимум взял бы и поговорил с Хозяином. Как минимум! Пусть задаст тебе про неё вопросы.»
Молотов продолжал молчать. Думая, наверно, как и я, о максимуме.
«А хочешь, Михайлович, поговорим с ним для начала вместе? И пусть он задаст нам про Полину вопросы. Для начала.»
Я положил трубку.
50. Конечный шаг циника — предательство…
Ни тому, ни другому я бы не стал задавать про Полину вопросы. Никому. Только Наде. И — только один: что же блядюра эта намела тебе тогда про меня такое, что ты, коза, впопыхах застрелилась? Не дожидаясь рассвета! А сама она, видишь, очень живая. Настолько, что и в тюрьме нашла себе комсомольский елдак!
С другими же я не стал бы говорить потому, что о евреях все всё понимают превратно. Подобно Полине, евреи — очень живой народ, но, подобно мертвецам, их принято либо нахваливать, либо обходить молчанием.
Хорошее говорил и я, но хорошее и правда — разные вещи.
Скажем, жемчужина. По правде, то есть в природе, она не хуже и не лучше, чем морской камушек. Но и среди людей хорошая она или нет — определяет профессионал. Он разглядывает её без эмоций. Ибо если доходит до них, то даже ювелира одна и та же жемчужина то радует, а то огорчает. Смотря на чьей шее висит.
Так же и Полина. Которая сначала и не была Жемчужиной. Просто — Перл Семёновной. Из еврейских вод Запорожья. Но с рыбной фамилией — Карповская. Она, кстати, сперва соответственным наркоматом и заведовала — по рыбному хозяйству. А перед арестом, наоборот, — по парфюмерии. ТЭЖЭ.
Жемчужиной же стала давно. Когда из Запорожья подалась в Москву. Где так задурила башку моему наркому, что тот подставил ей шею. На которой Полина и сама рассверкалась в комиссарскую звезду. Не в качестве Перла, а по-советски — как Жемчужина.
И вдруг выясняется, что эта жемчужина — не советская. Советская не пахнет, а от этой понесло крепким еврейским духом. Который не перебить никакой парфюмерией.
Выясняется, во-первых, что изо всех запахов саму Полину влекут лишь запахи Крыма. А во-вторых, что ни с кем она ими делиться не хочет. Даже с крымчанами. Только с евреями. Которым, мол, Крым и надо подарить. Ибо они лучше всех.
А это не правильно. Ничто подобное не может быть правильным. Лучше или хуже — судить некому. В этом деле профессионалов нет: каждый имеет чувства. Даже бог, который, как и Полина, избрал евреев. Хотя, как и она, прикидывается интернационалистом.
Но еврею этого не скажешь: надуется.
Лаврентий заявил однажды Микояну за столом:
«Грузины лучше, чем армяне.» «Как это лучше?!» — вскинулся тот. «Гораздо,» — объяснил Берия. «Я спрашиваю — чем грузины лучше?!» Лаврентий снял пенсне и почесал переносицу: «Чем армяне.»
Все рассмеялись. Микоян сперва надулся, но потом тоже хихикнул. Понял, что Лаврентий — пусть и правдиво — шутил. Но любого, кто правдиво шутит о евреях, называют антисемитом. Даже если ты не сын сапожника и Сталин, как я, а внук раввинов и Маркс. Как Маркс.
Рузвельт, например, верил в мою прямоту. Я ни от кого и не скрывал, что являюсь большевиком. Но когда я сказал президенту, что считаю себя ещё и интернационалистом, он удивился. Подозревая, что я антисемит. После чего я объяснил, что подозреваю его в том же.
Это было в Тегеране.
Тоже за ужином — но без товарищей и господ.
Окропив губы водкой, президент захмелел и пошутил, что, не будь я большевиком, он доверял бы мне больше, чем англичанам. Я осушил свою рюмку, но ответил серьёзно: отдельным англичанам я не доверял бы, будь они и большевиками.
Он так расхохотался, что его коляска скрипнула. Как если бы в ней сидел тот отдельный, но грузный англичанин, которого мы имели в виду. Когда Рузвельт успокоился, я добавил: отдельные англичане, как и отдельные большевики, очень циничны. А цинизм есть жалкая доблесть труса.
Отдельный американец выгнул брови и принялся кряхтеть над этим обобщением — раскладывать слова по соответственным местам в голове. Даже жевать перестал.
Мне стало неудобно, и я сказал проще: конечный шаг циника — предательство. Но не из веры в правду, которой у него нет, а из страха перед верой. Которая есть у других.
Рузвельт сразу же кивнул головой, но, как сразу же стало ясно, мои слова он уложил там в неправильном месте:
«Кстати, маршал Сталин! И это — между нами: правда ли, что, по-вашему, евреи — предатели?»
«Кто это вам сообщил?»
«Например, наши газеты. Сталин, мол, страшный человек — не доверяет евреям. И изгнал их из партии.»
Я выказал досаду, что в его рюмку доливать некуда:
«Из какой партии?»
Он отодвинул рюмку и извинился:
«Не могу, крепкая! …А из партии — вашей. Тоже, кстати, крепкой. Партии большевиков.»
«Но вы сами ведь не доверяете им. Большевикам.»
Улыбку президент стёр с лица салфеткой.
Мне салфетка не понадобилась:
«А если говорить прямо, газеты у вас нечестные. Сперва запугивают народ большевиками, называя нас бандитами, а потом горюют, что эту банду мы сократили. А среди „сокращённых“ были и несчастные евреи!»
Вместо улыбки лицо Рузвельта выказало теперь нерешительность.
«Что вы хотите мне не сказать, президент?» — помог я ему.
«Не сказать, а показать, — признался он и огляделся, хотя кроме его переводчика никого не было. — Но покажу. Если дадите слово сразу же забыть.»
«Слово большевика,» — кивнул я.
Он хмыкнул и вытащил из наружного кармана сложенный в длину лист, торчавший оттуда третий день:
«Взгляните!»
Я взглянул на бумагу и вернул её президенту:
«Уже забыл! И почему вы не решались на это целых три дня?! Когда написано по-вашему, я текст забываю сразу. Потому что не понимаю.»
«Написано по-нашему, — признался он. — Но человек писал ваш. А написал он — что и наши газеты,» — и повернулся к переводчику.
Тот произнёс скороговоркой текст, который держал в уме наизусть. Два предложения запомнил и я:
«Сталин развернул в стране антисемитскую кампанию. И это приведёт к роковым последствиям.»
Когда настала пауза, я почему-то подумал, что личная жизнь мне не удалась. Ни для жены, ни для детей времени я найти не умел. И часто им грубил. А что касается Нади или Яши, старшего, — никогда им уже не скажу и ласкового слова. Их уже не вернуть.