Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Барбюс сидел рядом со мной и вставлял слова, которые выдавали в нём тонкого «инженера человеческих душ». Поэтому я рассердился на моего секретаря Мехлиса. Который, наверное, заставил девочку выучить речь наизусть.

Но она так и не сумела произнести её. Постояла молча, а потом тихо спросила меня: «Можно я пока помолчу?»

Барбюс объяснил мне, что девочка волнуется. А я ему сказал, что она сирота.

Молчала долго — и в комнате стало очень тихо. А потом вдруг эта девочка снова посмотрела на меня. Теперь уже моргая. Как только дети умеют.

«Что?» — спросил я.

«А можно я поплачу?» — попросила она.

Мне стало её жалко. Захотелось подойти к ней и расцеловать. А потом дать пощёчину Мехлису.

«Только немножко!» — разрешил я.

И она начала плакать.

Барбюс объяснил, что это слёзы счастья. Я закурил и ответил, что кавказцы — как дети. У меня тоже, сказал я, сдавило в горле.

А про себя я подумал, что не зря живу.

И враги это знают. Враги боятся, что наши бедняки и сироты плачут от счастья. И враги думают так: пока, мол, того же не захотели все бедняки на свете, пока это государство не окрепнет, ему надо помочь сгинуть.

Мы это понимали — и торопились поднимать страну из дерьма. Но на голодный желудок, без хлеба, ничего кроме дерьма же в себе не поднимешь.

Я знаю что такое голод. Семь раз ссылали меня туда, где и волки от него дохнут. Годами голодал. И добывал пропитание ружьём. Волчатину стрелял.

Но однажды не смог. Старая волчица была. И увязалась за мной. Тоже хотела сбежать. Доверилась мне. Но я заблудился. И она, значит, тоже. Поэтому я и застрелить её не смог…

Но пять раз всё-таки бежал. Не от холода бежал, а от голода.

С той поры у меня всё внутри и ноет, когда вижу голодных людей. И злюсь. Как лишь волки умеют. Но волки — я видел сам — делятся пищей. Иной волк скорее перестанет быть волком, чем человек — человеком. Причём, волка ведь не заставишь это сделать. Он это сам.

Но я не о волке. Я о том, что с той поры всякий раз при виде сытых, которые не хотят делиться, меня тянет к ружью. А иначе с ними не прокормишься.

Хлеборобы вот и отказывались тогда кормить народ. Хотя сами были сытые. Не бесплатно ведь хлеб мы просили — за деньги. А они зерно сжигали — только бы нам не досталось. Или прятали. Или не засеивали. Или засеивали в обрез, — сколько хватало им.

Большинство — из злобы и вредительства. Другие — из упрямства, лености духа и тупости. Люди готовы скорей умереть, чем задуматься. Так и поступают.

Хотя в противном случае им было бы ещё хуже! Сейчас, когда я вынужден думать за всех, — теперь уже я не допущу, чтобы умеющие лишь умирать стали бы ещё задумываться.

Каждому своё. Одним думать, другим умирать.

Но люди умирают не от отсутствия мыслей. Умирают от голода. А умерший от него не может быть живее того, кого мы тогда расстреляли. Он может быть лишь невинней.

«Сталин! — кричали мужики. — Спляши лезгинку, — дадим тебе зерно!»

Я бы сплясал им и вальс, но эти мужики хотели только крови. И не щадили не только других людей, но и собственный скот! Забили в стране половину лошадей и коров. Подняли восстание. А мне — и в то же самое время — приходилось ведь поднимать из дерьма не только промышленность и село. Человека.

Ему всего не хватает, и живёт он только чтобы копить и ограждать собственность. Бога же, кому она принадлежит, он посылает в будние дни на фиг, а в воскресные обещает исправиться.

Спасение революции, последней надежды на человека, вынудило меня уйти от здравого ума. Потому я и не люблю человека. Если бы он не был какой есть, этого мне делать не надо было бы. Мы ведь тогда не просто человека из дерьма поднимали, но дерьмо из человека. А это трудно. До невозможности.

И пришлось внушить себе, будто невозможное отличается от трудного тем, что требует большего времени. Но кругом были враги, и невозможное приходилось вершить за время, которое здравому уму хватает только на лёгкое.

Здравым умом называют устоявшийся.

Ничто, однако, не устоялось в людях так, как дерьмо.

Здравый ум хорош когда ты смирился с этим и живешь по старинке. Но великие открытия совершает не он. Или великие дела. Бухарин отзывался плохо даже об экваторе. Но в одном был прав: я совершил величайшее чудо истории — изменил природу мужика.

Да, с помощью мечты и страха. И да, быть может, не навеки. Чтобы навеки — веками и работать надо. Но я показал, что это возможно. А мне показали, что даже на верном пути — если присяду перевести дыхание — затопчут.

И ещё. Всякая революция рождается в крови. Любое открытие сотрясает устоявшееся.

На Западе промышленная революция стоила крови. Но кто спорит с тем, что она была нужна? Кто льёт слёзы из-за пролитой тогда крови? Из-за того, что у этой революции не было времени ни для слёз, ни для того даже, чтобы хоронить своих же солдат.

Вы скажете: это было давно, сейчас — новые времена!

Не в России! В Англии крепостной порядок отменили полтыщи лет назад, а мои родители были крепостными.

А если — о том, что было давно, вспомните фараонов, которыми все теперь восхищаются. Потому, что кровь вокруг пирамид просохла. А я построил не пирамиды. Они никому не нужны. Даже фараонам.

Нас ненавидят не за кровь, хотя не мы проливать её начали. Нас ненавидят за победы. И боятся новых.

На все эти ваши вопросы, Шолохов, я бы ответил и раньше, но вы их не задавали. Вас интересовали только донские хлеборобы. Не сомневайтесь, садисты будут наказаны, но ваши хлеборобы не такие уж невинные. Всего хорошего — и вот вам моя рука!

22. Всё во вселенной от себя бежит…

— Иосиф, миленький! — всполошилась вдруг Валечка и выбросила назад, ко мне, руки. — Бери! Вот они, Иосиф!

Я схватил её руки — и через мгновение произошёл конец.

Спокойной реакции я научился ещё при Като. Мы с ней жили в коммуналке. Когда подступал конец, я сжимал зубы. При Като зубы у меня были свои. Теперь приходилось сжимать протезные. Но мысль — сразу после конца — осталась той же: «Придумает же природа!»

Что касается Валечки, она, если не сжимать ей руки, визжала бы так громко, будто главное в жизни — докричаться до Мао. Когда он не в Москве, как сейчас, а в Пекине. На артиллерийских учениях.

Пока она приходила в себя, во мне, тоже как всегда, поднялось отвращение. Вообще ко всему.

В том числе и к Валечке. Теперь уже я видел её насквозь. В прямом смысле. Глаза её видел без век — и они были отвратительны. Груди её стали комками жира с кровяными прожилками. А на брюхо с выбритым лобком я не взглянул из страха, что стошнит.

Она и сама чувствовала себя виноватой. Тем более, что сойдя с дивана на ковёр, наступила мне там на глаз:

— Иосиф Висарьоныч, — и принялась спешно одеваться, — можно я одену и вас?

— Откуда чулки? — ответил я.

— Это я Крылова просила, — пролепетала она. — Не нравятся?

— Шофёра?

— Его сейчас повышают.

— Откуда, говорю, — из Хельсинки?

— Нет, из Финляндии. Не нравятся?

Я кивнул ей на выход. Как всегда же, она всхлипнула, накрыла меня синим пледом, который подарил Черчилль, и убежала.

Пока прикрывала за собой дверь, из приёмника — в прихожей — протиснулся ещё один глупый куплет:

Враг недаром злится — на замке граница!
Не отступим никогда! Нету большей чести:
Остаёмся вместе в армии родимой навсегда-а-а…

Мне, однако, оставаться нигде уже не хотелось. Хотелось убежать. Несмотря на всплывшую в ноге боль.

Но куда?

Впрочем, тому, кто, сбегая, думает о цели, смысла бежать нету. Куда — не имеет значения. Бежишь не с тем, чтобы прибежать. Тем более, что мир постоянно меняется. Пока добежишь куда-нибудь — там уже всё иное. Настолько, что убежишь и оттуда.

А может быть, надо просто постоянно бежать?

18
{"b":"96933","o":1}