34. Кое-что перепадает и хамам…
Про эту тропу я и вызвал поговорить майора. Ибо, кроме Христа, никто и понять не сможет — что именно я имею в виду.
А с Черчиллем я не стал бы уже говорить и о народе. Как в своё время отказался — об Иисусе. В октябре 44-го. Когда толстяк привёз мне из Лондона странную картинку о муках Христа.
Помимо сострадания к себе, Христос на ней вызвал у меня улыбку. Тем, что даже перед казнью не может расслабиться — и что-то в уме подсчитывает. Держится поэтому слишком неуверенно. Как в последнее время — Микоян. Которого, кстати, он на картинке и напоминает хилостью. И ещё скрытностью.
Толстяк не понял моей улыбки и решил, будто я готов беседовать с ним о Христе. Начал он, однако, с далёкого вопроса: о чём, на мой взгляд, свидетельствует вообще неровное отношение к Христу? О силе, слабости или истеричности?
Вопрос был не очень далёким: почему это Сталин, «репрессировавший», дескать, даже Учителя, открыл вдруг в стране 20 тысяч церквей? Узнав об этом, не один только толстяк выронил, наверно, из зубов сигару.
Выронили и те, кто не курит. И не только сигару. Как митрополит Сергий. Которого в 42-м, посреди февральской ночи, мы с Молотовым велели доставить в Кремль «по неотложному вопросу».
Как только Молотов объявил ему, что правительство считает неразумным откладывать восстановление церквей, этот Сергий сразу же так нервно заморгал, как если бы правительство посчитало неразумным откладывать и моргание. Но очухался быстро. Не потому, что был митрополит, а потому, что вспомнил: вопрос — неотложный…
И даже расслабился и пошутил, хотя пил только чай. Когда он согласился, что мешкать с открытием церквей неразумно, но добавил, будто в стране образовался дефицит дьячков, — я сощурился: как же он, извините, образовался? Куда дьячки подались?
А он кивает на мои погоны: «Кто куда. Некоторые — в маршалы!»
Отшутился в судьбоносный миг. Чем мне и понравился. Настолько, что я не просто решил назначить его Патриархом Всея Руси, но лично проводил до машины.
А Черчилль мне никогда не нравился. При всех своих огромных угодьях, он слишком мелочен. В октябре 44-го, когда исход войны был ясен, он поспешил ко мне делить Европу. В числе прочего — Болгарию с Венгрией. Требовал по двадцать пять процентов. Но — по-хамски. То есть — горячо.
Приехал поэтому без американцев, которые не терпели его хамства. Или делали вид. Вместо них привёз с собой своего же Идена. Министра. Перед которым и выпендривался. Учил его торговаться с большевиками.
Вообще — с русскими. В которых, как сам твердил, невозможно разобраться. Я, мол, знаю — как отличить хорошего француза от плохого, сносного итальянца от скверного. Даже в греках, дескать, разбираюсь. Но к русским такие слова, как «хороший» или «плохой», не приложимы. Они, мол, все одинаковые.
Поэтому и торговался со мной на виду у своего министра так душевно, как если бы речь шла не о будущих соцстранах, а о собственных угодьях. Или как если бы Христос перед казнью завещал ему урвать по четверти от этих стран. По принципу, что хотя землю наследуют кроткие, кое-что перепадает и хамам.
Я рассердился и приобщил его Идена к тайнам большевистского джентльменства. Снова поблагодарил толстяка за копию картинки, а потом протянул ему взамен другую бумажку.
Нашу с Молотовым карту новой Европы.
Тоже, разумеется, копию. На меловой бумаге. И на ней прямо при дорогих гостях отчертил от Болгарии с Венгрией пятую часть: ладно, дорогой гость и господин премьер, берите! Но не больше двадцати процентов.
Про себя, правда, решил не уступить потом ни одного. По принципу, что хамам, может быть, и перепадает земля, но удержать её им не дано.
Особенно если они скупердяи. Даже копию с неуверенным в себе Христом толстяк привёз мне дешёвую. На немеловой бумаге.
В чём я его и упрекнул. Тем более, что художник — из неанглийского города Дельфт — писал на лучшем дереве. Тоже был мастер. Так и называл себя — Мастер из Дельфта.
А о народе я с Черчиллем однажды всё-таки разговорился. Позже, в Ялте. Куда теперь уже он привёз мне в подарок не копию, а оригинал — саблю. Отделанную золотом. Неподдельным.
Вот ехал, говорю, господин премьер, сюда, к вам на эту Ялтинскую конференцию и по пути встречался с моим народом. Удивительная он, говорю, вещь! Позади — пять лет войны. А он, голодный и окровавленный, взирает на меня со счастливой слезой!
А ведь я, говорю толстяку, часто и ошибался. Недостаточно твёрдо, например, требовал у вас, у союзников, помощи. И другие были ошибки. Любой на его месте сказал бы мне: сгинь! Пойду-ка я, дескать, к другому вождю, который пожмёт немцу руку и вернёт мне покой. Но он никуда не пошёл. И страдал молча. Вместе со мной.
А сейчас плачет от счастья, хотя, кроме победы, война оставляет ему сожжённый кров и больные раны. Бабы, господин премьер, рыдают и кричат мне «Слава!» А мужики…
Посудите сами: подхожу к старику в толпе. Чуть старше меня. А глаза у него — какие уже не хотят видеть мир. И я его понимаю. Но не знаю, что сказать. Ну, как? — спрашиваю наконец.
А он огляделся на толпу и улыбнулся: всё хорошо, товарищ Сталин! Всё у нас есть! Включая счастье!
Ответил — как отвечают родителям. Как сам я, страдая и не надеясь выжить, писал матери из ссылки. Не горюй, писал, мама моя Кеке, всё у меня как нельзя лучше.
Окажись мы со стариком этим наедине, он бы повёл себя как человек, а не как народ. Рассказал бы мне про свою беду. И не только правду. Но среди людей смолчал. Не потому, что беда есть у каждого из них. А потому, что среди людей выказываешь поневоле бездумную душевность. Вселенское сознание.
А Черчилль запыхтел сигарой и слукавил. У вас, отвечает, маршал Сталин, народ добрый. И тихий.
Не у меня, опять рассердился я. Народ везде одинаковый, когда он — часть вселенной. И это не то, о чём вы думаете. Не рабство, а иное сознание. Совершенно отличное от того, каким живёт отдельный человек. Даже добрейший. Доброта и не имеет к тому никакого отношения.
И я рассказал про другой случай. Тоже про старика. Калеку.
Было это в 20-х. Мы с Молотовым пробираемся сквозь толпу из Кремля к Манежу. Без охраны. Тогда её у нас не было. Правда, ни меня, ни его никто бы и не узнал: метель, шуба, валенки, ушанка, шарф на носу.
И прицепился к нам калека: «Подайте, господа хорошие!» Лезу в карман, подаю ему что есть — червонец, и иду дальше. А он сперва обрадовался крупной купюре, а потом крикнул нам вслед: «У, буржуи проклятые!»
Вселенское сознание, господин премьер! По другую сторону добра и зла. И Черчилль хохочет, хотя прекрасно понимает, что вместе с другими черчиллями ему впору горевать, а не веселиться.
35. Ничего проще меня не бывает…
Этого он и испугался после войны — вселенского сознания. Его взрыва. Того, что не только калеки скулят: «У, буржуи проклятые!» Причём, всё громче.
И не только в той же Болгарии с Венгрией. По всей Европе. Кроме Швейцарии. Да и то потому, что она полна швейцарцев. У которых даже сыр состоит из отсутствия, — из дырок. И которые выглядывают в мир из-за ставен редко и мимолётно, как кукушки в швейцарских часах.
Скулили уже и в Италии, где, как в опере, все обычно поют.
И в Греции, которая давно разучилась не только производить древнюю историю, но даже потреблять её. Но выразила желание войти в новую.
И те же французы. Хотя они никогда не знают, чего хотят и называют это свободой.
И скулили не только в Европе.
А иначе и быть не могло… 50 миллионов трупов!
Никогда прежде не убивали так много. А поэтому ни у какого мастера нету пока подходящих слов. Этих слов нету вообще.
Только цифры… Но за каждой цифрой — своя печаль…
«О, как разбит и как сломан молот всей земли! Она опечалена и изнемогает. Шатается, как пьяный, и качается, как шалаш. И беззаконие тяготит её. Грабители грабят, и грабят грабители для грабежа! И падёт земля, и не встанет больше. От края света доносятся песнопения: Слава, слава Праведному! Но я говорю другое: Горе мне и увы мне!»