Сколько часов прошло в молчании? Через бесконечное время – сосчитать его было нельзя, оно отмерялось лишь в глубине их разбитых душ – он тихо сказал:
– Ты не виновата. Я понимаю. И ты ведь это хотела сказать мне сразу, да?
Она решилась взглянуть. Он ли это был? Его ли это лицо – эта серая безжизненная маска? Она хотела ответить, но у нее уже не было голоса. Горло не выдавливало звука.
– Попробуем жить как надо, – сказал Сема. – Я уважаю тебя по-прежнему, Тоня.
Он не сказал – люблю. Она сжалась, как от удара, и промолчала. А он стал ходить по комнате. Он убирал со стола, мыл посуду, стелил постели.
Он сказал ей:
– Ложись, Тонечка. Ложись. Я пока выйду.
Он вышел, чтобы она разделась. Испуганная, униженная, она быстро юркнула в постель и спрятала лицо.
Он долго не приходил. Вернувшись, подошел, тронул ее лоб рукой и проговорил:
– Это тяжело, Тоня. Это надо пережить. Но ты ведь не виновата. Все наладится… Ничего…
Он заставил себя поцеловать ее и пожелал ей спокойной ночи. Потушил свет и лег. Тоня была близко – достаточно протянуть руку, чтобы коснуться ее. Его постель еще хранила тепло ее тела. Он содрогнулся от отвращения к этому любимому телу, которое недавно ласкал.
Они остались жить вместе, в одной комнате. Тоня порывалась уйти, но он не пустил ее. Он говорил ей, что они любят друг друга и никто из них не виноват. Он приводил ей доводы ума – ума, но не сердца.
Они жили рядом как чужие, боясь прикоснуться друг к другу. Их голоса дрожали, когда они вынуждены были разговаривать. Он исподтишка ощупывал взглядом ее располневшую талию, и Тоня, даже не глядя, чувствовала на себе этот наблюдающий, враждебный взгляд. Она пыталась заговорить, откровенно сказать – не будем мучить друг друга, разойдемся. Но он отстранял всякую попытку, он говорил: «Не надо, Тоня, подожди…» Они похудели и посерели оба. Товарищи посмеивались над ними: медовый месяц!
Так прошла неделя.
Тоня ждала, стараясь скрыть отчаяние под личиной спокойствия. Она много работала и не уходила из больницы, пока ее не выгонял врач. Приходя домой, она сразу ложилась, пытаясь уснуть до того, как придет Сема. Но сна не было. Она повторяла себе: «Завтра я уйду». Но Сема приходил, заботливый и взвинченный. Она видела, как он страдает, и оставалась.
Уже прошла неделя. Что передумал Сема за эти семь дней и ночей?
На восьмой день, поздно ночью, он пришел к Морозову. Морозов привычно поднялся: он привык к тому, что нужен всем, что все распоряжаются его временем. А Сема Альтшулер зря не придет, он знал.
Сема постоял и вдруг, уронив голову к нему на колени, разрыдался. Он рыдал долго, безысходно… Так не умеют рыдать женщины, – так рыдают мужчины, когда горе и отчаяние становятся сильнее их мужества.
– Ну, ну, ну, – слегка насмешливо сказал Морозов и потрепал курчавые волосы Семы. – Не реви. Выкладывай, что случилось.
Сема с трудом рассказал. У Морозова задвигались брови. Он спросил:
– Обманула тебя? Скрыла?
– Нет! Она сама сказала мне.
– Ты уже не любишь ее?
– Если бы я не любил ее! – воскликнул Сема, и слезы снова покатились по его щекам.
– Ну, ну, не раскисай, парень, – Морозов все курчавил Семины волосы, и брови его двигались, морщиня лоб. – Тут уже ничего не поделаешь. Если женщина не любит, ее не заставишь любить. Я это знаю. Я сам, видишь ли, любил одну женщину. А она меня не полюбила. И ничего, живу. Даже неплохо живу. Первое время трудно, потом привыкнешь…
– Но она любит меня!
Морозов не понимал или не хотел понять. Он развел руками и спросил грубовато:
– Тогда чего же ты ревешь?
Сема не ждал этого вопроса. Ему казалось, что все ясно и так, что Морозов сразу поймет и посоветует. Он не знал, как объяснить. Для таких чувств не было слов.
– Или ты детей не любишь, что ли? – продолжал допрашивать Морозов.
– Детей?
– Знаешь, парень, я вот бездетный черт. Но когда я вижу их круглые мордочки – так и взял бы на руки каждого бутуза, так бы и помял его в руках. Как это не любить их?
– Но тут совсем другое… Вы не понимаете…
– Тэ-тэ-тэ! Я не понимаю! – ворчливо отозвался Морозов. – Ты сам себя не понимаешь. Ты же умный парень. Комсомолец. И еще, поди, воображаешь себя большевиком. Воображаешь?
– А разве я не большевик? – запальчиво сказал Сема.
Морозов прошелся по комнате, остановился перед Семой, положил ему руки на плечи.
– Бросим этот разговор, – сказал он. – Ты сам решишь правильно… Но вот послушай, что я думаю. Я не хочу учить тебя, но я ведь тоже кое-что видел в жизни… Когда любишь женщину, любишь ее всю, и ее и ее ребенка. Иначе это не любовь… Если ты не любишь Тоню так, чтобы принять ее ребенка, тебе нетрудно уйти от нее и влюбиться в другую девушку, а потом в третью… А если ты неспособен полюбить ребенка, ты, парень, дегенерат, и нам с тобой толковать не о чем. И чего тут расстраиваться? Где он, твой Голицын? И какой он к черту отец для нашего первенца? А ведь это наш первый ребенок! Вот за Исаковой не уследили, не уберегли. Так ты что, хочешь, чтоб Тоня с горя утопилась или заболела? Преступление делаешь, дорогой! Родит она этого, а потом народит тебе еще троих, и этот будет твой и те. Кого он папой назовет? Тебя же – не кого-нибудь! А ребенок всякий достоин любви. Все это просто, проще и относиться надо. Если бы она тебя обманула или не любила, тогда дело другое. А ты чего же хочешь? Эгоисты вы, молодежь! Сердечности большевистской в вас нет! А тоже большевики! До большевика тебе еще семь верст шагать.
Морозов сердился, отворачивался. Сема порывался было говорить, потом затих. Он сам это знал – умом, Морозов заставил его почувствовать.
– Когда узнал? – резко спросил Морозов.
– Как приехал… В тот же вечер.
– Живете вместе?
– Вместе.
– Извел, поди, девку за столько-то дней? А? Говори прямо, извел? Ходит как мертвая, плачет?
– Она не плачет, – сказал Сема, – она сильная.
– Но извел? Правду говори.
– Да.
– И сам извелся?..
Морозов неожиданно обнял Сему, притянул к себе его голову и тотчас оттолкнул.
– Иди к ней, – сказал он. – Иди, прощенья проси. Утешь. Ты извелся, а она до тебя-то еще сколько изводилась! Думал ты об этом? Нет? Иди. А завтра я к вам в гости приду. И смотри, чтобы все было в порядке.
Проводив Сему, он сел на койку, покачал головой, пробормотал: «Д-да…» Долго сидел, задумавшись, шевеля бровями. Потом вспомнил, что время позднее, что надо спать. Сам себя спросил: «Выйдет или не выйдет?» И, уже лежа, заворачиваясь в одеяло, ответил: «У такого может и выйти».
А Сема бежал домой, и тысяча нежных слов летела вместе с ним к Тоне. Тоня лежала. Казалась спящей. Он остановился над нею, не решаясь ее будить и не имея сил ждать.
Она вдруг открыла глаза, и в них он прочел ее муку, ставшую постоянной и невыносимой. Он упал на колени, обхватил ее плечи поверх одеяла, приник щекой к ее щеке и ничего не смог сказать. Они плакали оба.
Потом он сказал:
– Я люблю все, что твое. Он твой. Значит, он и мой. Да, Тоня?
Сема не упоминал о Морозове. Но когда назавтра Морозов забежал к ним «с холоду чайку попить» и, обняв обоих, постукал их друг о друга головами, Тоня кинулась к нему на шею и поцеловала его колючую щеку.
– Ну вот, я ж еще не дедушка, – сказал он, освобождаясь. – Гляди, твой парень из ревности и чаю не даст. И что это за нежности? Я ж секретарь горкома. Начальство. Уважать надо. А ты – целоваться!
Они втроем пили чай, и Морозов был дедушкой – тут уж ничего нельзя было поделать.