Она пошла назад. В окнах Гранатова и Клары Каплан горел свет. Она вспомнила о Гранатове, и сердце ее забилось. Ей снова захотелось поговорить с умным и сильным человеком, чтобы он понял ее и сказал: «Да, ты права! Живи. Ты рассуждаешь так, как должны рассуждать новые люди – люди социализма».
Тоня решительно взошла на крыльцо и потянула к себе дверь. Дверь была не заперта. Тоня очутилась в темном коридоре. Дверь Гранатова была приоткрыта, дверь Клары Каплан – тоже. И прежде чем Тоня успела постучать или позвать, она услыхала задыхающийся умоляющий голос, в котором с удивлением и страхом узнала голос Гранатова:
– Клара… умоляю вас… не будьте так жестоки…
Тоня замерла. Это показалось ей так странно. И той, другой женщине это показалось странно тоже.
– Опомнитесь, Гранатов! – крикнула она. – Уйдите!
Тоня не видела, что происходило в комнате Клары Каплан, но вместе с другой женщиной чувствовала стыд за человека, которого считала сильным.
– Я не могу уйти… – сказал Гранатов, и Тоня как будто видела его трясущиеся губы. – Я не могу жить без вас… Неужели в вас нет ни капли жалости?.. Неужели вам так трудно?
– Гранатов! – звенящим голосом крикнула Клара. – Вы позорите себя! Уйдите, а то я начну презирать вас…
Тоня выскочила на улицу, красная от стыда. Неужели это был он? Неужели эти сухие руки, отмеченные следами гордого страдания, могли протягиваться с просьбой о жалости?
Жалость?
Ну, нет!
Она быстро шла домой, уверенная, непокорная. Она не хочет ни жалости, ни снисхождения, ни уступок. Как равная к равному, она пойдет навстречу Семе и скажет: «Вот я! Я и мой будущий сын! Решай, проверь, можешь ли ты любить меня. Я ничего не прошу. Я буду бороться за твою любовь и за своего сына, но я ничего не прошу…»
Дома она еще раз поглядела в окно. Снег падал, падал, падал, медленно кружась, поблескивая в слабом свете фонаря. И чувство покоя и уверенности вошло в Тоню, вернув ей утраченные силы.
18
Наступила зима. От мороза схватывало дыхание. На Амуре забереги все увеличивались, течение несло ледяное «сало», и казалось, вот-вот река станет на глазах у людей. Но стала она для всех незаметно, ночью, – поглядели утром, а перед глазами корявое ледяное поле, и свежий снежок посыпает его, ровняя поверхность.
В шалашах стало холодно и дымно. Всю ночь по очереди топили камельки, иначе к утру замерзала вода и страшно было вылезать из-под одеяла. В бараках было немногим лучше. Не хватало дров. Комсомольцы выходили с топорами и рубили деревья тут же, около домов.
Были приказы Вернера, запрещающие рубку деревьев в черте города, но деревья исчезали одно за другим. В столовых экономили продукты. Ждали установления зимнего пути, чтобы по амурскому льду подбросить новые запасы.
От Хабаровска уже тянулись к строительству вехи будущей железной дороги.
Пока железной дороги еще не было. Были фаланги, рабочие участки, засыпанные снегом костры. От участка к участку тянулись наскоро расчищенные дороги. По этим дорогам, постоянно застревая в наметанных метелями сугробах, шли перегруженные грузовики. Дойдя до конца разработанного пути, они останавливались и ждали. Здесь надо было сворачивать на Амур, на лед и еще много десятков километров идти по льду. А лед еще не укрепился. Люди, машины и товары ждали льда. Начались болезни. Боялись цинги. Касимов боролся с цингой по-своему – движением, баней, дисциплиной. На его рыбной базе, где комсомольцы осваивали новую науку – подледный лов, не было ни одного случая цинги. Касимов был безжалостен к своим рабочим: не давал много спать, каждый день гонял в баню, заставлял заниматься физкультурой и много работать.
Он обходил землянки, усеявшие весь берег на участке рыбной базы, следил за чистотой, поднимал с коек ребят, любивших поваляться. «Партизаны цингой не болели, – говорил он, – а питались хуже вашего».
Андрей Круглов созывал совещания по борьбе с цингой. Не хватало бань – начали наскоро строить простые деревенские бани. Катя Ставрова и Валька Бессонов выступили застрельщиками зимнего спорта. Было плохо с коньками и лыжами, но столяры сами мастерили лыжи, а в мастерских стали изготовлять коньки. Геннадий Калюжный с приятелями расчистили площадку для катка и заботливо поддерживали лед в хорошем состоянии. Геннадий организовал группу хоккеистов и восполнял настойчивостью и азартом плохую конькобежную технику. Комсомольские звенорги и бригадиры каждый вечер тянули своих ребят на воздух, на лед, на лыжи. Устраивали соревнования. Но занять всех было невозможно. О витаминах говорили как о живых людях – проникновенно и любовно. Местный лук – черемша – пользовался широким спросом. Черемшу жевали, черемшой растирали тело. В бараках и шалашах стоял острый невыветриваемый запах черемши.
Витамины находились в пути – где-то на застрявших грузовиках ехали клюква, яблоки, лук, картофель. Комсомольцы смеялись и злобствовали: «Опять все на колесах, а здесь ничего».
Епифанов стал учиться на шоферских курсах, с ним учился и Кильту. Епифанову казалось, что шоферам застрявших грузовиков не хватает смелости и упорства, что можно пробиться к строительству и сейчас. Коля Платт издевался над ним, злился и все свободное время катался на коньках.
Однажды, придя домой, Епифанов увидел непривычный беспорядок. Колины валенки валялись посредине комнаты, пальто было брошено на стул, а сам Коля лежал на койке, лицом в подушку.
– Колька, ты что? – окликнул Епифанов.
Коля повернулся и сел в постели. Он хотел что-то сказать, но губы его затряслись и выдавили непонятные звуки. Епифанов решил – лихорадка! – и тронул было лоб Коли, чтобы определить, есть ли жар, но Коля грубо оттолкнул его руку и с озлоблением, готовым прорваться слезами, закатал штанину и выставил ногу с небольшими бурыми пятнами.
– Сходи к врачу, лечись…
– Был!
– Ну и что?
– Мерзавец он, а не врач!
Епифанов никогда не видел Колю таким возбужденным и несдержанным. Он с любопытством разглядывал его и слушал его злые, порывистые слова.
– Я просил отпуск. Не оставаться же в этой яме! Он говорит: «Что вы, что вы, у вас легкая форма…» Так я должен ждать, чтобы форма была тяжелая?! Наплевал я на всех!..
Коля бушевал весь вечер. Он ругался, плакал, дрожащими пальцами ощупывал свои ноги, разглядывал в зеркальце здоровые розовые десны, ища на них следов болезни.
Епифанову было противно и немного жаль его. Он успокаивал Колю, как умел. Но, успокоившись, Коля сказал упрямым, тихим голосом:
– Они могут делать со мною все что угодно, но я здесь не останусь. И дурак я, что не уехал еще осенью!
Наутро Епифанов предупредил Круглова о настроениях Коли Платта. Но Коля не заставил себя вызывать – он сам подал заявление о том, что требует немедленно отпустить его для лечения и помочь в отправке до Хабаровска.
Комсомольский комитет обсуждал заявление Коли Платта больше часа. Коля Платт был таким, каким его еще никто не видал: он ругался, требовал, на глаза наворачивались слезы. Он не хотел слушать никаких доводов.
Тогда Круглов, побледнев от гнева, скинул с ноги валенок и показал Коле свою ногу в бурых цинготных пятнах.
– Ну, что? И мне вслед за тобою бежать? Комсомолец!
Тоже побледнев, Коля смотрел на бурые пятна. Потом повернулся и молча вышел.
Епифанову поручили воздействовать на Колю.
– Он просто трус, – сказал Епифанов. – Я с трусами не знаю, как и говорить.
И он с горечью подумал о белокурой девушке, полюбившей Колю. Знает ли она, что он за человек?
В последующие дни произошли события, оттеснившие дело Коли Платта.
Из тайги пришел на лыжах нанайский комсомолец Ходжеро. Он разыскал Кильту и Мооми и с ними вместе пошел к Круглову. Ходжеро рассказывал долго и сбивчиво. Он говорил о людях, которые «не хотят город», о нефти, которая будто бы отравляет рыбу, о Степане Парамонове, который говорит: «не надо ничего давать, нам город не нужен, кому нужен, пусть дает», который один мог стрелять в Круглова («нанайцы стрелять не станут, нанайцы не стреляй человека»).