– А ну, нажимай!
Смуглые лица парней лоснились от пота.
А солнце уже садилось, и пепельно-розовые блики упали на воду, а за кормою лодки разбегались голубые и розовые лучи.
– Нажимай, Кильту, – сказал русский. – До ночи надо приехать.
– Двадцать километров будет, – сказал старший из парней, оглядывая берега. – Моя не моги быстрей.
Но все-таки навалился на шест, ожесточенно толкая лодку вперед.
Темнело. На самых высоких сопках еще золотились косые лучи солнца, а внизу уже смеркалось, стали причудливее и мрачнее силуэты скал; и гладь воды потемнела, как старое зеркало, неясно и сбивчиво отражая берега.
Кильту смотрел на темную воду, убегавшую из-под шеста. Украдкой оглядывал русского – русский был здешний человек, чужие не умеют так рулить веслом. И унты на нем нанайские. Зачем он едет? К кому?
– Твоя едет работать? – спросил он, пересилив робость.
– Нет, – резко бросил русский и отвернулся.
Семь дней поднимались они вверх по реке, и семь дней думал Кильту, зачем едет русский человек и кто он такой. Может быть, он едет торговать? Но у него нет с собой товаров.
На учителя он тоже не похож. И он местный: нанимая лодку, сразу сказал правильную цену. И разговаривал так, что Кильту все хорошо понимал, чужие говорят непонятно.
– Твоя живет на Амуре? – спросил он снова.
– Моя живет Хабаровск, – резко и неохотно ответил русский и прикрикнул: – А ну, подналягте! Уснули!
Кильту с интересом вглядывался в недовольное лицо русского. Русский человек не хотел рассказать, кто он такой. Это было ново для Кильту. Все приезжие охотно болтали о своих делах и за семь дней пути выспрашивали все, что только можно выспросить. А этот молчит и молчит; на ночлегах сразу ложится спать или ходит по берегу, сцепив за спиною руки. Но варит пищу и разводит огонь умело, как охотник.
Русский вдруг засмеялся, заметив изучающий взгляд Кильту, и сказал добродушно:
– Ты любопытный, Кильту. Ты хочешь знать, зачем я еду? Я еду покупать пушнина. Понял?
– Интеграл? – спросил Кильту. – У нас интеграл товарища Михайлов. Он покупай пушнина.
– Я главный начальник, понял?
– Понял, – с уважением сказал Кильту.
Позади, над сопкой, загорелась яркая желтая звезда. Совсем стемнело. Лодка скользила в темноте у самого берега; иногда ветки ударяли по плечам или лодка вздрагивала, натыкаясь на корягу. Кильту боялся темноты. Он запел песню, чтобы подбодрить самого себя:
«На небе горит звезда, лодка идет по реке. Очень долго идет лодка против течения. Но вниз по течению она летит сама, как летит птица, и не надо грести, только править веслом. Десять дней я не был дома, с тяжелым сердцем я уехал из стойбища, но теперь я тороплюсь домой, и мне весело потому, что Мооми стоит на берегу и перебирает сети, а глаза ее смотрят на реку, не видна ли лодка Кильту».
Он пел все громче, чтобы отогнать страх. Ходжеро слушал и тоже хотел петь, но Кильту пел свою песню, и Ходжеро не мог помешать другу.
Мооми, наверно, давно спала. Черная ночь упала на тайгу, пронесся ветер, по воде пошла пестрая рябь. Шелестели деревья.
Когда ветка ударяла Кильту, он вздрагивал и напряженно вглядывался в черноту берега. Он уже кончил песню. Ему было страшно. Злой черт шумел в деревьях, злой черт играл ветвями и пугал Кильту.
Но вот небо над дальней сопкой озарилось, стали видны колючие торчки лиственниц на самой макушке сопки, бегущие облака засветились. Кривая розовая луна выползала в небо, бросая в тайгу и на воду бледные лучи.
«Ой, хорошо, ой, хорошо, – запел Ходжеро, налегая на шест, – луна вышла на небо, чтобы помочь людям. Нам было страшно плыть в темноте, луна взошла и все осветила. Спасибо доброй луне».
И вдруг, врываясь в звуки песни, донесся издалека страшный, протяжный крик. Кильту упал на дно лодки. Крик повторился снова и снова. Это было монотонное, зловещее повторение одного слога: «Га! Га! Га!» И это были человеческие голоса. Много голосов.
– Ну! – крикнул русский и толкнул Кильту в бок. – Чего трусишь? Вставай!
Но ему самому было жутко от повторяющегося зловещего причитания, несущегося из темноты.
– Это наша стойбища, – дрожащим голосом сказал Ходжеро. – Беда в стойбище, – больной кто есть. Черта давай выгоняй.
Кильту поднялся и снова заработал шестом; но русский видел ужас на его лице, освещенном луной. Ходжеро тоже работал, втянув голову в плечи и пугливо оглядываясь на еще невидимое стойбище.
«Га! Га! Га!» – все ближе раздавалось зловещее причитание.
Впереди блеснул огонек – дрожащий, неровный, быстро погасший огонек. Кто-то закурил у берега. Залаяла собака.
– Приехали, – сказал русский весело. – Эй, кто там, на берегу! – крикнул он в темноту.
Лодка ткнулась носом в песок. Кильту и Ходжеро выскочили из лодки и втянули ее на отмель. Русский разминал ноги, вглядываясь в темные силуэты фанз. «Га! Га! Га!» – неслось ему навстречу.
– Муй дичени?[2] – спросил рядом старческий голос. – Кильту?
– Ми, Кильту, – ответил парень. – Хай бичени, Беджэ?[3]
Кильту, Ходжеро и старик быстро заговорили по-нанайски. Русский ждал, вслушиваясь в малопонятную скороговорку.
– Ну, что там случилось? – спросил он нетерпеливо.
– У старого Наймука Алексея, – взволнованно объяснил Кильту, – вторая жена не могу роди, второй день роди; старики пришла, черта выгоняй.
– Второй день роди, – подтвердил старик, – плохо Урыгтэ, мало-мало помирай.
В фанзе Наймука было полно народу, но света не зажигали. Собравшись в кучу, все громко и страшно кричали: «Га! Га! Га!» Изредка кто-либо открывал дверь и тотчас быстро захлопывал, чтобы испуганный криком черт выскочил на улицу и не успел заскочить обратно. Когда решили, что черт уже наверняка удрал, все повалили на улицу и пошли вокруг фанзы, все так же крича. Надо было отогнать черта и от фанзы, чтобы не вертелся около. Только старшая жена Сакса осталась в фанзе. Она засветила огонек и сидела в углу на циновке около своих младших спящих детей, медленно раскуривая трубку и недобрыми глазами наблюдая за страданиями Урыгтэ. С тех пор как Алексей Наймука взял вторую, молодую жену, Сакса работала с рассвета до темноты и ела худшие куски, и эти худшие куски делила с детьми. А Урыгтэ спала с Наймука, сидела дома, не рыбачила, не гребла, не собирала в тайге валежника, не кормила собак, не чистила убитого зверя, не разделывала рыбы, а только вышивала шелком халаты, курила красивую трубочку и в веселые часы играла с ребятами. Ребята любили ее… Старшая дочка Мооми шепталась с нею и выбирала ей узоры для вышивки, но Сакса знала, что родится сын Урыгтэ, и ее дети будут в доме нелюбимыми, а сын Урыгтэ будет любимый. Тяжелые роды Урыгтэ внушали ей неясные надежды.
Русский смело вошел в фанзу и направился к роженице. Она корчилась и тихо стонала; по ее посиневшему лицу текли струи пота и слезы. Она сидела, привалясь к стене, в полном изнеможении уронив руки. Нанайский закон запрещал роженице лежать.
Русский постоял над умирающей, не то возмущенно, не то презрительно поморщился и отвернулся.
Крики на улице смолкли.
Щелочкой приотворив дверь, в фанзу проскользнул хозяин, старый, сморщенный нанаец с реденькой седой бородой и слезящимися глазами.
– Наймука, здравствуй, – окликнул его русский, выходя на свет.
– Парамонов! – воскликнул Наймука и поднял руки не то испуганно, не то подобострастно.
– Парамонов, да, – сказал русский властно, – только болтать не надо. Я пойду ночевать к Михайлову, завтра приду.
– Да, да, завтра приду, – бормотал Наймука, почтительно провожая русского до двери. – Бидемену, бидемену![4] – повторял он, кланяясь и прижимая руку к груди…
Парамонов пошел берегом, мимо сетей, вешал и перевернутых лодок уверенным шагом человека, знающего дорогу. У вновь прибывшей лодки шла работа: нанайцы выгружали из лодок ящики. Им светил русский старик с фонарем.