И снова потянулись часы ожидания.
Розовое утро сменилось днем, полным солнечного блеска. Где-то неподалеку от больницы нестройно, наперебой гудели духовые инструменты. Оркестр? Днем? Ах да, сегодня в три часа митинг по случаю призыва в Красную Армию. Геньчик тоже призывается… А на митинге должен выступать Сема Альтшулер.
Он не знал, что будет в три часа. Будет ли он жив? А она? Он-то будет! А она? Все мысли были прикованы к Тоне, к тому страшному и естественному акту, в итоге которого, может быть, жертвуя собою, Тоня даст жизнь будущему человеку.
Хотел ли он, Сема (совсем искренне, положа руку на сердце), чтобы будущий человек родился и жил? Сильнее всего он желал, чтобы жила Тоня. Но и того, маленького, желал тоже. Из-за него так много выстрадано, что сердце привязалось к нему заранее. В нем чужая кровь?.. Но что значит кровь перед тревогой и болью вот этих часов!..
После той ночи, когда Морозов подсказал Семе решение, прошло много дней. Эти дни были не так уж легки. Пропасть закрылась, но трещинка осталась. В самые счастливые мгновения где-то в глубине дрожали накипающие слезы, и, проявляя самые нежные заботы о Тоне, Сема делал внутреннее усилие, чтобы преодолеть протест мужского самолюбия, не желавшего мириться с тем, с чем уже примирились ум и сердце. Если трещина все же не увеличивалась, а постепенно уменьшалась, в этом была заслуга Тони. Она заставляла Сему гордиться и восхищаться ею. Бесстрашная и гордая, она ходила с независимо поднятой головой, с выражением счастья и довольства в определившемся, строгом лице. Она нисколько не стеснялась своей беременности и проходила на глазах у всех, выпрямив спину, выпятив круглый живот, и беременность не безобразила ее, а придавала ей какую-то особую материнскую статность и величие. Весь ее вид, казалось, говорил: «Я мать, я права, я горжусь своей правотой». Она очень похорошела.
Сема обожал ее за эту спокойную, величавую уверенность.
Но месяца два назад, случайно, ему пришлось услышать грязные игривые пересуды насчет Тони. Сема знал, что таких пересудов не могло не быть, но он их до этого не слышал. И вот они дошли до него – и от кого же? От чудесных парней из бригады лесогонов, которых он любил и которые любили его.
Парни не видели Сему и злословили добродушно, по дурной привычке, которая еще не вывелась и среди лучшей молодежи. У Семы потемнело в глазах. Если бы у него был револьвер, он выстрелил бы в них.
Он ринулся в середину группы, выхватил из кармана свой обыденный самодельный нож и, вскинув над головой руку с ножом, вытянувшись во весь свой маленький рост, сказал громко и раздельно:
– Первого, кто скажет еще слово, заколю на месте!
Никому не показалась смешной его угроза.
И пересудов больше не было.
Но Сема, вспоминая эти гнусности, каждый раз дрожал от омерзения и желания защитить свою честь ножом, кулаками, зубами – любыми средствами боя. Желание было тем сильнее, что Сема и сам страдал от двусмысленности своего положения. Но ему помогали одобрением и поддержкой и Круглов, и Генька, и другие приятели. Генька сказал с дружеской прямотой:
– Я бы, Семка, удавился, а не смог бы… Но если бы кто сказал мне, что ты поступишь иначе, я б набил ему морду.
Тоня была вполне счастлива. Она, конечно, знала, что трещинка еще существует, но верила, что она зарастет. Близость родов вызывала у Тони приподнятую торжественность мыслей. Она гордилась собою и тем, что ей суждено дать новому городу первого гражданина. Она педантично выполняла все предписания врача, но работала до самых последних дней, и никто не мог убедить ее, что работать не надо.
– Ничего, Семен Никитич. Вот Павлушу выхожу, а там и на покой.
– Еще недельку, Семен Никитич. Вы же видите, Митя ко мне привык, как же мне его бросить?
Так отвечала Тоня – и была права. В эти месяцы беременности она давала больным столько тепла и покоя, что была действительно очень нужна им. Она переносила на них пробудившееся материнское чувство. Ее уверенные нежные руки ловко делали уколы и компрессы, ставили горчичники и банки, растирали, поднимали, переворачивали больных. «Наша Тоня» – так называли ее в больнице.
– Если вы не пойдете учиться на врача, – говорил ей Семен Никитич, – я с вами больше незнаком; это будет величайшая глупость, – да нет, не глупость, а преступление.
– Посмотрим, – отвечала Тоня. – Сначала достроим город.
Она не знала, что будет делать потом. Ее мечты были смелее и глубже, чем мечты о помощи больным. Она хотела помочь всему миру. Всем, кто борется, терпит поражение и не отчаивается, а снова копит силы для того, чтобы победить. Пойти бы в подполье, на баррикады… В грядущей борьбе двух миров ей хотелось занять самое трудное, опасное, решающее место. Ее не удовлетворяла перевязка ран – ей хотелось сражаться, как бойцу.
За несколько дней до родов она прекратила работу в больнице, но продолжала вести подвижную, деятельную жизнь, подготовляя все мелочи для будущего ребенка.
Роды не страшили ее, во всяком случае Сема не замечал у нее ни страха, ни волнения…
Ее поместили в ту самую комнату, где она когда-то выхаживала Сему.
– Вот мы и поменялись местами, – сказала она, когда ее уложили. – Иди, родной. И не волнуйся. Ты же видишь, я совсем не боюсь.
С тех пор прошло около суток. Она лежала там, за стеною больничного барака, борясь со смертью за жизнь свою и ребенка. А Сема сидел на ступеньке, бессильный помочь, помертвевший от страха и усталости. В муках рождался первый гражданин нового города, в муках физических и духовных. «Не так ли и вся жизнь? – думал Сема. – В муках и борьбе возникает новое общество. И рабочий класс не только уничтожает эксплуататоров – он в борьбе очищает самого себя от наносов прошлого, переделывает себя, чтобы войти в новый дом полноценным и чистым. И я очищал себя, ломал себя, давил в себе недостойное, мелкое, грязное… И Тоня… Разве виновата Тоня, что Голицын привез с собой в новый город мелочный эгоизм прежних человеческих отношений? И разве он один такой? А Коля Платт и другие дезертиры? А лесогоны, чудесные парни, – как повернулся у них язык болтать гнусности, лишенные уважения к человеку, к товарищу, к женщине? Ничего, – успокаивал он себя, – ничего, это отсеется, перемелется, будет вытравлено, как ржавчина. И я добьюсь того, что мой сын – да, да, он мой, а не Голицына! – что он будет шагать по Новому городу своими маленькими ножками и будет встречать одни улыбки и ласковые слова, и никто не посмотрит косо – или им придется иметь дело со мной!»
Задремал ли он или просто глубоко задумался?
Семен Никитич тряс его за плечо.
Они смотрели друг на друга. Сема ничего не мог разобрать. Умерла?.. Лицо Семена Никитича было бледно и дрожало.
– Что? – крикнул Сема, но вместо крика вырвался еле слышный хрип.
– Бла-го-по-лучно, – сказал Семен Никитич, и челюсть его прыгала, и утомленное лицо было неспособно выразить радость.
– Ну-с! – раздался за ним веселый бас, неожиданный в маленьком профессоре. – Ну-с, первый папаша, можете взглянуть на вашего гражданина. Прекрасный, замечательный парень и будет озорником – экий скандал поднял, чтобы выйти на свет!
Сему повели смотреть ребенка. Ребенок кричал с жизнерадостным азартом, широко разевая беззубый рот. У него были Тонины, смелого рисунка, брови, и Сема жадно ухватился за это сходство, чтобы не найти другого, возможного…
– А как Тоня?
– Ваша Тоня – героиня, – с удовольствием сказал профессор. – Я уж говорил ей – покричи, легче будет. Так ни одного крика. А уж роды были – ой-ой-ой! Я таких трудных родов давно не видел.
Тоня была слишком утомлена, и Сему не пустили к ней. Он вышел на залитое солнцем крыльцо и привычно опустился на ступеньку.
За домами, вдалеке, грянул оркестр. Снова оркестр? Ах, да! Митинг. Он вдруг вспомнил, что должен был выступать. В три часа. А сейчас сколько?
Было уже четыре. Не кончился ли митинг? Он сорвался с места и побежал. Он с трудом протискался сквозь толпу к деревянному помосту. Он увидел на помосте красивого и юного командира Красной Армии, широким жестом рук как бы обнимающего всю толпу, всю стройку.