О том моем «телефонном чуде» слух дошел и до Михаила Илларионовича. Пришел однажды в редут, глянул на деревянный ящик с железной трубкой, усмехнулся:
— Что это у тебя, мил-братец, за новая пушка, да еще без ствола?
Я смутился, пробормотал что-то про «говорильный аппарат», про то, как голосом можно издалека управлять батареей. Кутузов велел поставить его к уху и в ту же минуту Голицын на другом конце заорал так, что птицы вспорхнули. Михаил Илларионович вынул трубку, обтер ухо платком:
— Слышу, как будто гуси гогочут в мешке. Если бы Бонапартий услышал, непременно решил бы, что у нас гусиный паштет будет на ужин.
Все вокруг покатились от хохота, а он серьезно добавил:
— Однако ж ты, батенька, не бросай сей забавы. Может, ныне оно и пустое, а лет через сто станет делом великим. Уж больно в тебе жилка любопытная, и за то ценю я тебя по-отечески.
Я в ответ поклонился. С одной стороны, обидно, что вышла потеха вместо опытного образца аппарата, зато с другой стороны в его словах чувствовалась не насмешка, а тихое одобрение. С тех пор мои «телефоны» и стояли в сторонке, больше для смеха, чем для «великого дела», как он говорил. Я сам понимал, что с одними лишь навыками мастера-станочника, да еще не зная всей сути радиодела, я не мог воплотить в жизнь ни радары, ни рации, ни телефоны с электродвигателями. Моих знаний хватало только на прожекторы, артиллерию, да, может быть, оптику с допотопным светильником, что сейчас горел на столе.
…Прошло совсем немного времени после моих несбыточных опытов, и зима обрушилась тяжким гнетом не только на землю, но и на самого полководца. Болезнь стала явственней, лицо потускнело, он все еще держал себя прямо, но в минуты, когда оставался один, я видел, что силы хозяина убывают с каждым днем. В конце января, когда морозы стояли такие, что даже лошади неохотно шли на ветру, он начал отказываться от долгих совещаний, чаще лежал, накрытый пледом, и говорил тихим, едва слышным голосом. Я входил к нему по делам, стараясь уловить усталый взгляд одинокого глаза. Юный князь Саша Голицын, как мог, занимал разговорами о Зимнем дворце, о конюшнях графини Потоцкой, и угасающий символ России улыбался:
— Все у вас еще впереди, детки мои. И у тебя Сашенька, и у Кайсарова, и у Матвея Иваныча Платова, почитай, слава однако же будет большая. Вот, Давыдова бы не забыть, лихого рубаку. А мне уже хватит. Далеко ушел я по этой дороге, дальше идти некуда.
Друзья не находили слов в ответ, а знали лишь, что вместе с ним уходит целая эпоха. Все, что мы успели сотворить для русской армии, мы делали во многом его силой и его терпением к нам. Я видел, как он таял на глазах, хотя и держался до последнего, как несокрушимый оплот всей империи. Вечером, в последний день перед кончиной, свечи горели так тускло, что едва проглядывались скорбные лица. Иссохший полководец, победитель Наполеона сидел в кресле с пледом на плечах, голова была склонена набок. Он уже не поднимался, но все еще пытался шутить еле слышно:
— Не помог мне твой таз с горячей водицей, Прошенька, — выискал почти ослепшим глазом своего денщика Прохора. — Вот, братцы-соколики, стало быть, ухожу я от вас.
Когда Иван Ильич подошел ближе, он поискал его руку, пожав дрожащими пальцами:
— Береги Россию, Ванюша, друг мой сердечный. Не стены, не пушки, а души людские. Вот, где крепость нерушимая наша…
После этих слов дыхание стало рваным. Голицын всхлипнул, Кайсаров отвернулся, Резвой спрятал слезы, а я стоял недвижно, боясь отнять руку от сердца. И вот пальцы хозяина разжались, скользнули по ладони Ивана Ильича, свеча у изголовья затрещала и погасла сама собой…
В ту же минуту сердце России перестало биться. Наступил миг тишины.
* * *
Похороны Михаила Илларионовича превратились в молчаливое шествие всей армии и всей России. Петербург затаил дыхание. Улицы, по которым везли гроб, были усыпаны солдатами и офицерами разных сословий. Чины в парадных мундирах, старики-ветераны с Георгиевскими крестами на груди, народ простой, теснившийся у обочин, — все как один стояли с непокрытыми головами. Гроб, покрытый темно-зеленым бархатом, украшенный крестом и лавровыми венками, везли на лафете. Перед ним шли священники с хоругвями, тянулись звуки траурного хорала. Вдоль траурной процессии слышались всхлипы, кто-то крестился, кто-то плакал в голос. Государь Александр явился бледный, в траурном мундире. Рядом с ним Зубов и Аракчеев, оба с каменными лицами, холодные, словно чужие этому скорбному дню. Взгляд Александра был устремлен вперед, но вся фигура его выдавала усталость и тяжесть, больше показную, чем искреннюю. И прощальная речь была такой же скупой:
— Отныне держава осиротела, господа. Князь и граф Голенищев-Кутузов был для всех нас примером стойкости, таланта и безраздельной любви к матушке-России. Душевным и благородным он был сыном отечества. Почтим память великому русскому воину!
Ни слова о Бородине, ни намека на Бонапарта, даже Березину не посчитал нужным вспомнить. Зубов при этом ухмылялся в сторонке. Аракчеев на публике был поскромнее, но и в его взгляде таился восторг. Мне было видно издалека, как оба сановника потирают от вожделения руки, и дело тут было отнюдь не в морозе. Позади государя шли генералы, сослуживцы, старые вояки еще со времен Измаила, в числе которых я видел Барклая, Ермолова, Дохтурова, Милорадовича, Раевского. Многие из них выглядели так, словно потеряли не просто полководца, а и старшего наставника, друга, покровителя и просто великого человека эпохи. Я шел рядом с Иваном Ильичом; чуть поодаль Матвей Иванович Платов с Давыдовым, специально прибывшие из войск, суровые, сдержанные, но глаза их блестели от слез. Кайсаров молчал, губы дрожали. Юный князь Голицын шел, не таясь в слезах, и этот его чистый, искренний плач был, пожалуй, красноречивей любых речей. А позади всех шел Прохор. Уже слишком старый денщик не скрывал рыданий, утирая лицо, и причитал, словно потерял родного отца. Его простой, деревенский, искренний голос звучал среди холодных чиновничьих лиц особенно пронзительно. Когда процессия остановилась у места упокоения, и хор запел «Со святыми упокой», я почувствовал, как в груди что-то оборвалось. Земля приняла тело Кутузова, и в тот миг казалось, что Россия потеряла не только полководца, но и последнее звено, соединявшее ее с мудростью прошедшего века. Видно было, что хоронит Михаила Илларионовича не одна армия и не только придворные, а весь русский народ. Вдоль улиц стояли ряды мастеровых в армяках и кафтанах, купцы в полушубках, вдовы офицеров с детьми. Старики-инвалиды, давно отпущенные на покой, с палками и орденскими ленточками, словно последние солдаты его войска, выбрались из своих жалких лачуг и, не зная иных слов, только крестились и бормотали: «Спаси Господи батюшку». Город будто сам потемнел. Дома, что обычно сияли огнями и вывесками, теперь казались молчаливыми свидетелями, и даже лошади, впряженные в повозки, шли как-то тише. Народ бросал на дорогу еловые ветки, кто-то клал каравай хлеба, словно желая, чтобы покойный имел в пути к небесам простоту русской жизни. В каждом провожающем была не просто скорбь, а чувство сиротства. С уходом их «батюшки Кутуза», которого они так любили, у них, казалось, отняли опору, последнего защитника. Простому люду стало ясно, что в этой гробовой тишине заключена сила, которой не пересилить никакому Наполеону: Россия плакала о своем полководце, но Россия им и жила.
— Ой, горе-то нам, бабоньки! — голосили в толпе у торгового ряда. — На кого ж нас покинул, на кого ж оставил сиротами…
— Была б моя воля, я б этих самых зубовых отдал бы волкам на прокорм, — шептались в рядах.
А я вспоминал, как впервые увидел его, простого, веселого, молодого тогда еще капитана, который, взглянув на мои неловкие чертежи, вдруг сказал:
— Эх, батенька, не бойся руки пачкать. Железо любит настойчивого, а не умного. Умный рассудит, а настойчивый дожмет.