— Пчелы, — выдавила я. — Где?
— Летают, — мрачно сказал Гришин. Половина его лица была в крови — темной, блестящей в свете фонаря. — Мы близко не подходим. Жить-то хочется.
Я заставила себя встать. Ноги не слушались. Перед глазами все еще плыло — то ночная дорога, то гроб, то лицо матери, искаженное ненавистью.
Нет. Не сейчас.
В десятке метров от нас над телегой черным облаком кружили пчелы. Злые, растревоженные. Сорванная затоптанная холстина валялась на земле — и было понятно, почему к ней никто не подошел. Сейчас пчелы готовы напасть на все, что попадется под… задницу. В смысле, жало.
Я шагнула к ним. Раз. Другой.
— Барышня, вы что! — охнул кто-то за спиной.
Феромоны. Я — своя. Я — спокойна. Вы в безопасности.
Легко сказать. Руки дрожали. Сердце колотилось так, что казалось — пчелы услышат. Пахло кровью: Гришин стоял слишком близко.
Я прикрыла глаза. Вдохнула. Выдохнула.
Я — своя. Я здесь. Я — спокойна. Возвращайтесь. Все хорошо.
Гудение изменилось. Стало ниже, ровнее. Я открыла глаза.
Пчелы опускались. Одна за другой — на улей, на мои руки, на плечи. Не жалили. Просто садились, складывали крылья, успокаиваясь. А потом слетали и ползли к летку.
Я замерла, прислушиваясь к чему-то внутри себя. Благословение? Магия? Не знаю, как это назвать. Но я чувствовала их — тысячи крошечных жизней, связанных со мной невидимыми нитями. И среди них — одну, особенную. Крупнее, спокойнее, увереннее.
Матка. Цела. На месте.
Я выдохнула с облегчением. Подождала, пока пчелы вернутся в свой дом. Накрыла улей холстиной. Руки двигались будто сами по себе. Разум… пытался переварить случившееся. Получалось так себе.
— Ну и дела, — пробормотал один из мужиков и осенил себя священным знамением.
Я повернулась к Гришину.
— Дайте посмотрю.
— Царапина, барышня, говорю же…
— Дайте. Посмотрю.
Он вздохнул, но подчинился.
Лунного света и фонаря не хватало, чтобы понять, что там под слоем крови.
— Промыть надо, — сказала я. — И перевязать. Есть чем?
Герасим молча протянул флягу и чистую тряпицу. Гришин вздрогнул, когда вода попала в рану, однако остался стоять смирно. Наконец стало можно разглядеть рассечение от скулы к виску.
— Завтра сходи в церковь, свечку поставь, — сказала я приставу. — На вершок бы левее — и в глаз, а там поминай как звали.
— Непременно, барышня.
Зашить бы надо, но зашивать раны я не умела. Нужно будет с утра послать за Иваном Михайловичем.
— Спирт есть у кого-нибудь? — спросила я. — Водка? Обеззаразить надо, иначе загноится.
Гришин хмыкнул.
— Да я мочой, как на войне дела… — Он осекся, покосился на меня и побагровел. — Простите, барышня. Есть фляжка с водкой.
Он повернулся к телеге, чтобы достать мешок, который бросил туда перед отъездом. Полкан вскочил на борт и, прежде чем кто-то успел опомниться, размашисто лизнул рану.
— Тьфу, пошел! — Гришин отпихнул пса. — Сдурел, животина?
Полкан отступил, сел и уставился на пристава. В лунном свете его глаза блеснули золотом.
— Вот теперь точно надо обработать, — сказала я, гадая про себя, что это нашло на пса.
А что на него нашло у постели Марьи Алексеевны, когда она лежала со сломанными ребрами? Похоже, Полкан знает, что делает.
Гришин зашипел сквозь зубы, когда раны коснулся спирт.
— Можешь ругаться, я сделаю вид, будто не слышу, — хмыкнула я.
Хорошо, руки не трясутся.
— Не подобает, — в тон мне усмехнулся пристав.
— Бинты у тебя есть?
Он кивнул, вытащил из сумки скатанное льняное полотно. Запасливый. Впрочем, если он воевал — неудивительно.
Повязка получилась не слишком красивой, но выглядела надежной.
— Вот и все, — сказала я наконец.
— Барышня, — окликнул меня один из мужиков Северских. — А с этим чего делать?
Он кивнул на неподвижное тело у обочины. Я отвела взгляд.
— Гришин? Ты по таким делам специалист.
Пристав покосился на покойника, потом на небо.
— Ночь на дворе. До княгини доберемся — дам знать сотскому в ближайшей деревне, пусть караулит. А там уж я вернусь, все как положено опишу, запротоколирую, распоряжусь и пошлю исправнику.
Я кивнула. И тут до меня дошло.
Моя земля. Все, что происходит на ней — мое дело. Только этих в дом я точно не потащу — пусть в сарае лежат, пока не закопают.
— Твою мать, — пробормотала я себе под нос. — Еще двое похорон за мой счет.
Герасим, услышав, беззвучно ухмыльнулся.
18
До усадьбы Елизаветы Дмитриевны добрались без новых приключений. Старая княгиня, несмотря на ночь, встретила нас у края поля. Похоже, ей было любопытно, хотя, конечно, она старалась этого не показать.
Когда я начала извиняться, что мы не даем ей отдыхать по ночам, потому что приходится подстраиваться под пчел, княгиня лишь улыбнулась.
— Глафира Андреевна, я сейчас в том возрасте, когда не спать ночью из-за чего-то интересного куда приятней, чем из-за болей или тревог. Вам не за что оправдываться.
Ульи мы выставили по центру клеверного поля — там, где по моей просьбе сделали навес, чтобы семьи не страдали от жары. Пчелы вели себя спокойно — видимо, мое благословение еще действовало. Я убрала из ульев все лишнее, проверила, все ли в порядке, и кивнула Гришину: можно ехать.
Обратная дорога слилась в одно мутное пятно. Кажется, я задремала, привалившись к борту телеги. Кажется, Герасим накрыл меня своим армяком. Не помню.
Очнулась я, когда телега остановилась у ворот.
Светало. Небо на востоке наливалось розовым. Из конюшни донеслось негромкое ржание.
— Никак Орлик господина исправника, — заметил Гришин.
Сердце подпрыгнуло.
Дверь дома отворилась, и на крыльцо вышел Стрельцов. Без мундира, в одной рубашке, будто только встал. Или не ложился вовсе.
Он увидел меня — и замер. Его губы дрогнули. Он шагнул вперед, потом остановился, вспомнив, что мы не одни.
Я соскочила с телеги, не дожидаясь, пока мне помогут. После тряски в телеге земля показалась неустойчивой, будто палуба корабля. Я невольно пошатнулась, выставив руку чтобы сохранить равновесие. Стрельцов дернулся мне навстречу, и это его движение, его взгляд удержали меня лучше любой опоры.
Его глаза — теплые, встревоженные, родные — были совсем близко. На миг я забыла обо всем: о нападении, о трупе, о крике матери из чужой памяти. Только он. Только мы.
Потом его взгляд скользнул в сторону — к Гришину с перевязанной головой. К моим рукам.
Я опустила глаза. Кровь на манжетах. Засохшая, бурая.
Лицо Стрельцова изменилось. Окаменело.
— Что случилось?
И тут меня накрыло.
Все, что я держала внутри: страх, ярость, чужая память, крик матери, распухшее лицо мертвеца — все это хлынуло наружу. Колени подогнулись. Я услышала собственный всхлип, будто со стороны, и в следующий миг уткнулась лицом в рубашку Кирилла.
Он пах кожей и дорожной пылью. И немного — лошадью.
Его руки скользнули по моим плечам, спине, проверяя, не ранена ли я. А потом он стиснул меня так, что перехватило дыхание. Под моей щекой, прижатой к его груди, колотилось сердце, гулко и тяжело. Я продолжала рыдать — некрасиво, всхлипывая и шмыгая носом.
— Я здесь, — тихо приговаривал он. — Я здесь, Глаша. Все хорошо.
Неправда. Ничего не хорошо. Но его голос, его руки, его тепло стали тем якорем, за который я уцепилась, чтобы прийти в себя. Усилием воли скрутила слезы.
— Прости.
Он подхватил меня на руки — я даже не успела запротестовать — и понес в дом. Где-то за спиной хлопали двери, раздавались голоса. Дом просыпался.
— Боже праведный! — ахнула Марья Алексеевна, появляясь на лестнице в ночном чепце. — Что стряслось?
— Напали на дороге, — коротко ответил Гришин.
— Глафира Андреевна цела?
— Цела. — Я всхлипнула.
— Страху натерпелась, бедная. — Это снова пристав.
— Кирилл! — Варенька выскочила из своей комнаты, на ходу запахивая халат. — Глаша! Ты ранена?