Похоже, пора задумываться не только о школе, но и о яслях-саде при производстве. Вот только в чужом доме — не мои правила.
Я вспомнила ватагу ребятишек, крутившихся во дворе усадьбы Белозерской, от совсем малышей до детей лет шести.
— Я велю управляющему спросить у той барыни, найдется ли у нее место и для твоей дочки, но думаю, она там никому не помешает. Кормить работников барыня обещала из общего котла, как своих. Поди, не объест ее Катюшка. Или можешь здесь с нами оставить, тут за ней будет кому приглядеть.
Девочка, поняв, что говорят о ней, подошла к матери, прижалась к ее боку. Матрена погладила дочку по голове.
— Большое ли там хозяйство, барышня?
— Дворни много, не как у нас.
— Тогда там, поди, у баб и деток хватает, найдется моей компания. Ежели, конечно, та барыня разрешит. И у меня сердце на месте будет. Знаю, что здесь ее не обидят, а все одно лучше, когда дите на глазах.
Решив вопрос со старшей, я нашла на кухне девочек. Акулька, услышав предложение — две змейки в день у Белозерской вместо одной здесь, — просияла.
— Конечно, барышня! Матушка моя обрадуется, что я ей в два раза больше денег смогу отдавать.
Стеша соглашаться не торопилась. Теребила косынку, смотрела в пол.
— Так, Степанида, пойдем-ка ко мне в кабинет, — велела я.
От работы девчонка никогда не отлынивала.
— Барышня, дозвольте мне здесь остаться, грамоте учиться, — сказала она, едва закрыв за собой дверь кабинета.
Училась она и правда старательно, и схватывала все быстрее сообразительного Данилки. Только румянец на щеках совсем не сочетался с разговором о грамоте. Боится, влетит за то, что барышне перечит? Не похоже. Если уж она осмелилась сперва подругу без спросу привести, потом Матрену.
— В чем дело? Говори прямо.
Она понурилась.
— Барышня, Федька за мной ходить начал. Обещал сватов к осени заслать. Боюсь я, барышня. Я о таком справном парне не мечтала никогда.
— Так как раз к свадьбе и денег подкопишь на обзаведение, — не поняла я.
— Так у парней как водится: с глаз долой, из сердца вон. Боюсь я, барышня.
Я едва не ляпнула, что если за два месяца разлюбит — туда и дорога, но вовремя опомнилась.
Любовь любовью, но Стеша явно не о ней думает. Парень неглупый, работящий, незлой — по крайней мере, я ни разу не видела, чтобы он «учил» остальных тумаками, — глядишь, и жену обижать не станет. Для крестьянской девчонки такая партия — большая удача.
— А родители его что говорят? — уточнила я.
— Ежели правда, что он мне рассказывает, так мать сперва нос воротила, дескать, рябая, да и приданого не особо. А потом как узнала, что я при барышне да вы меня грамоте учите, решила, что и их семье с этого толк будет.
Я кивнула.
— Вот и выходит, барышня… — Она вскинула на меня умоляющий взгляд. — Уеду — решат, что вы на меня осерчали и от себя отослали. Глядишь, и сговорят его с кем-то из своей деревни.
— Поняла тебя, — медленно проговорила я.
Пожалуй, так оно и к лучшему — отправлю всех, кто знает порядки в доме, придется учить новых девчонок мыть руки и не тащить в кухню навоз из курятника на лаптях.
— Оставайся.
— Спасибо, барышня. Век за вас Господа молить буду.
— И пошли сейчас кого-нибудь из мальчишек за старостой Воробьева. Матрене помощницы все же понадобятся, пусть староста и пришлет кого-нибудь послушного да усердного.
Стеша, еще раз поклонившись, ушла.
Следующие пара часов пролетели незаметно за привычными хлопотами. Потом Нелидов принес подготовленные черновики договора о товариществе «Липки-Белозерское». Особенно мне понравились оговорки о питании и содержании моих работников и ответственность за сохранение секрета — «особого способа приготовления сгущенной сыворотки».
— Не договор, а песня, — сказала я, возвращая управляющему бумаги. — Мне вас сам бог послал, Сергей Семенович.
— Взаимно, Глафира Андреевна, — поклонился он.
Со двора донесся лай Полкана — не злой, а обозначающий чужого. Я выглянула. Новый староста Воробьева кланялся отцу Василию.
Я велела Нелидову проинструктировать старосту насчет работниц, а сама отправилась встречать батюшку.
От чая священник не отказался. Когда кружки опустели, сказал:
— Давненько я вас, барышни, на исповеди не видел. И вас, Варвара Николаевна, ваш духовник за такое пренебрежение вряд ли похвалит, а вам, Глафира Андреевна, я сам выскажу: негоже, барышня, за земными заботами о душе забывать.
Я смутилась, не зная, что ответить.
— Так и ступай, Глашенька, исповедуйся, — встряла Марья Алексеевна. — Раз уж батюшка время нашел и сам приехал. Грехи-то не ждут, пока мы к исповеди подготовимся. А там и мы с графинюшкой исповедуемся, если отец Василий согласится и меня, старую греховодницу, выслушать.
Я уставилась на нее, от возмущения позабыв все слова. Вот спасибо, удружила! Наконец я выдавила:
— Я не готова.
Священник улыбнулся в бороду.
— Исповедь не экзамен, чтобы к ней готовиться.
— Что ж, пройдемте в кабинет, там нам не помешают, — сдалась я.
Пока отец Василий устанавливал на моем рабочем столе извлеченный из сумки маленький складной аналой, я не знала, куда деть руки и глаза. Косой луч предвечернего солнца падал на потертую кожу Священного Писания, высвечивая золотое тиснение на корешке. Запахло ладаном и воском: священник зажег свечу, и пламя затрепетало от сквозняка из приоткрытого окна.
Во рту пересохло.
— Чего боишься, чадо? — мягко поинтересовался священник. — Не укусит тебя святое пламя.
— Я все забыла, отче. После… смерти тетушки, вы помните.
— Помню, — кивнул он. — Ничего мудреного в исповеди нет. Господь и так все ведает, но облечь в слова то, что на сердце лежит, — будто со свечой в темный чулан войти. Исповедь не Всевышнему нужна, а чтобы самой о себе правду понять. В том и смирение, в том и утешение.
Он начал молитву. Я склонила голову, собираясь с мыслями. Голос священника звучал ровно, привычно — должно быть, эти слова он произносил сотни раз. Но сейчас они обволакивали меня, как теплое одеяло, и напряжение в плечах потихоньку отпускало.
— Грешна, батюшка. Гневлива не в меру.
Слова, поначалу застревавшие в горле, вдруг прорвались потоком, словно плотину пробило. Я рассказывала, как потемнело в глазах, когда я увидела Матрену, которую волокли за волосы. Как руки сами, не спрашивая разума, схватили полено — тяжелое, шершавое. Как хотелось не остановить, не припугнуть, а ударить — всерьез, наотмашь, чтобы хрустнуло.
Признаваться в этом было страшно и стыдно — не в самом гневе, а в том, как легко слетела с меня цивилизованная шелуха. Я каялась в грязной, площадной брани, которая срывалась с языка так естественно, будто я всю жизнь провела не в учительской, а на каторге. Рассказала и про Заборовского — как сжимала в руках палку, мечтая отходить «жениха» так, чтобы он забыл дорогу к моему дому.
Я говорила, и мне казалось, что я становлюсь меньше ростом, съеживаюсь под тяжестью собственных слов. Меня пугала эта ярость — черная, горячая, чужая. Или уже своя?
Отец Василий слушал молча, не перебивая и не ахая. Только перебирал пальцами край епитрахили — неторопливо, размеренно.
— Гнев — огонь, — наконец произнес он тихо, когда я выдохлась. — Он может согреть дом, а может сжечь его дотла. Твой гнев, дочь моя, был щитом для слабых. Ты защищала ту, кого некому было защитить, и себя, когда на твою честь посягали. В этом нет греха. Грех — в желании уничтожить, в той сладости, которую мы испытываем, когда даем волю ненависти. Ты испугалась сама себя?
— Испугалась, — шепнула я.
— Это хорошо. Значит, душа твоя жива и совесть не спит. Бойся того дня, когда перестанешь пугаться.
— Что еще?
— Осуждала. Ближних. Дальних. Всех подряд. Думала, что я умнее и лучше их.
— Это грех распространенный. Еще?
Я замялась. Перед глазами встало лицо Кирилла. Его руки — сильные, теплые, надежные. То, как он смотрел на меня. Как заслонял собой от всего мира. И те ночи, когда мы забыли о правилах.