Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Громко окликнул ее, как тогда… Молчание.

Только тихо шелестел ветер в кронах сосен и звенели желтеющие колосья…

Дома в гамаке. Равнодушно, зябко на сердце: ни боли, ни желаний… Пустота.

Да, непосильно человеку пребывать в предельном напряжении Духа, в созерцании, в отказе от действий внешних, в общении со Смертью, Вечностью, с существом Бытия…

В общении со всем, что являет истинную меру, обличительную меру, истинную меру вещей… Со всем, что не подчинено меркам повседневного. Организм протестует, защищается усталостью, изнеможением, отупением. Ибо поверхностность и тупость — это основные условия «нормального» Бытия в действии.

Они определяют даже так называемое Творчество, посколько и оно есть действие, создающее видимость оправдания, видимость осмысления.

6 августа.

Все утро мучительно восстанавливал и записывал вчерашние мысли и «день» по заметкам в блокноте.

Как и полагается, по окончании стало «удовлетворительно».

Но тут же во весь рост встал вопрос: теперь-то зачем эти записи?? Ведь сегодня, как никогда, важны простота и правдивость чувств и мыслей. Живая Правда, живая Истинность, со всей своей незаконченностью, непрерывностью становления, неуловимостью нюансов возникновения и течения.

Запись же есть насилие над этой «незаконченностью» жизни Духа, есть попытка фиксации ее, т.е. попытка противоестественной остановки, завершения, с неизбежной фальшью лепки «законченной формы», и следовательно, есть ложь. Не говорю уж о том, что записи — это попытка «остановить мгновение», сохранить его…

А теперь это не нужно ни мне, ни… Инне. И потому так это мучительно сегодня. Или надо покончить с этим совсем, или свести к кратким, фрагментарным отрывкам, не претендующим ни на законченность, ни на связность.

И то лишь постольку, поскольку они смогут послужить (может быть…) материалом для повествования об Инне… не более.

В 5 час. отправился, не торопясь, в гости к батюшке и матушке. Пошел морем. Слепящее солнце заставило свернуть на тенистую улицу Айя.

Вялость, усталость, опустошенность, физическая и душевная…

Опять свернул к морю и, не доходя, в тени сосен лег отдохнуть.

И тут вспомнил о «волхвовании» Природы, которое столько раз освежало, проясняло, утоляло и поддерживало в былые годы.

Как нельзя более кстати вспомнилось мне это сейчас. Подумалось и о схиме, о всегдашней своей мечте «уйти». И вот теперь неизбежность сама поставила меня в условия «ухода» — «схимы». Но с одной разницей. Прежде основной целью ухода была борьба с Любовью — освобождение от нее. Ныне же все силы и сам «отказ» и уход должны и призваны служить сохранению моей Любви и ее силы во мне.

С 7 до 10 гостил у батюшки с матушкой…

Трогательное, теплое и родное в них; невзирая на наивность непозволительную, допотопную, доходящую до лубочности… вопреки всему, душа тянется и льнет к ним и тому, что в них… и «за ними».

Батюшка разъяснил значение 9-го, 20-го и 40-го дня: «До сорока дней душа обеспокоена делами своими здесь; после 40 дней уходит в Вечность. Вам после сорока дней станет легче; молитесь каждый день: «Господи, помяни новопреставленную Инну и сотвори ей Вечную Память».

7 августа.

Рано проснулся: 5 утра. У окошка. Светает. Быстрое нарастание света. Цветы мальвы, свернутые трубочками, в крепком сне. Спят травы, деревья. Утро встает серое, тихое, печальное.

Все утро занимался «Аполлоном» Стравинского (за роялем) и прослушал 1-ю ч. Шестой симфонии Прокофьева.

Гроза, короткий ливень. Заглянули на минуту Рабиновичи, убежали, испуганные дождем. До обеда запись дней… (опять и все еще…). В итоге — измученность, неестественность, «неорганичность».

Только в 6 выбрался пройтись (У Веры Мих. опоздал обед). Прошел до конца Айя, полежал там среди прибрежных сосен, слушая негромкий шум моря, глядел на мягко озаренные стволы, старался ни о чем не думать, отдаться врачеванию и благостному влиянию Природы — «своей среды»… как бывало когда-то.

На обратном пути заглянул к Рабиновичам, они проводили меня до дома, посидели на скамейке у гамака.

Ночью, во 2-м часу, опять просыпался в холодном смятении…

8 августа.

Занимался Шестой Прокофьева, «Аполлоном», прослушал «Лебедя». Сегодня легче, естественнее; вновь со мной Инка, в трепетной нежности и любви; сердце сочится, большое, влюбленное, как в первые дни наши…

Бывает чувство, будто ее присутствие окружает меня, будто весь я погружен в него…

Иногда покойно, а порой — в неуловимой тревоге мгновенных завихрений, непонятного смятения… Невольно вспоминаются слова батюшки о значении сорокового дня…

Ведь если есть Чудо ее Бытия, то эти ощущения тревоги и смятения, может быть, суть отражения ее тревоги, ее смятенности перед последним Прощанием?? О, Господи…

«Упокой, Господи, новопреставленную рабу Твою Инну и сотвори ей Вечную Память…»

Я люблю тебя, Инна моя, как любил, когда еще не знал тебя, люблю, как в первый час наших первых дней, как любил в последний миг наш — час твоей кончины, как всегда буду любить тебя, моя радость, моя девочка, моя гордость…

Не отходи от меня, пусть любовь наша будет всегда во мне, пусть общим будет крест наш и пусть брак наш — будет вечным.

Вечер сидел у Рабиновича, куда перевел телефонный разговор с Яшей и где ужинал вместе с Колиной «дамой» и ее подругой. Выпил джина, о чем потом жалел.

9 августа.

Сороковой день Инны.

Около 4-х ночи вставал. Неизвестно откуда появился ночной мотылек, стал виться около меня, старался залететь в рукав, за ворот, потом скрылся в складках откинутой простыни. Когда я ложился, перепорхнул на ковер у изголовья и застыл.

Весь он был золотисто-бежевый, какой была Инка…

Я осторожно притронулся к нему несколько раз пальцем; он не улетал, только трепетал крылышками, как бы сигнализируя о чем-то в ответ. Так он и остался на ковре, когда я потушил. В слабом свете забрезжившего утра виднелся маленький, неподвижный силуэт…

Наутро он бесследно исчез…

В 9 часов с Колей, Ириной и Болотиным поехали в церковь.

Утро темное, пасмурное, тихое, в тучах. В пустой, сумеречной церкви теплятся огоньки лампад.

Матушка зажгла и раздала нам горящие свечечки и тихонько отошла к распятию — приготовилась к службе. Настало молчание.

Долгое, долгое… Потом с легким звоном отодвинулась завеса в алтаре и распахнулись Царские Врата…

Как бы естественно быть ей здесь, живой… Но нету. И панихида эта — по ней… ушедшей, «новопреставленной»…

Она там, «где нет болезней, печали и воздыхания, но жизнь бесконечная». И тут же слова: «…Сотворим надгробное рыдание…»

Жизнь бесконечная и… вечное, вечное, вечное рыдание…

В 10.15 выехали с Болотиным в Ленинград. Кишащий, летний, праздничный город-пустыня. Весь он мне — как гигантское кладбище, каждый квартал — могильник, каждый дом — склеп.

Страшно пережить свое время, людей, пережить себя…

В 1.30 — у Инны на могилке. День Пантелеймона, вдобавок воскресенье: всюду толпятся люди. Могила в порядке, но синие цветочки в цветнике пожухли. Кем-то посажены в уголке чужие цветы — ноготки, флоксы. Первое ревнивое движение — убрать. Но вовремя удержался…

Тем более что это, вероятно, сделали папа и мама. Инкины папа и мама… Поставил и свои гладиолусы, у подножия креста положил несколько колосьев ржи и васильков: «Тебе Инна — от рыдания земного…» Как указал мне батюшка, укрепил в земле и затеплил три свечечки, привезенные с панихиды, — те, что горели у нас в руках в церкви.

Поделился с Инной просфорой, данной батюшкой.

Потом подходили какие-то женщины, интересовались «могилой жены композитора Мравинского», подходил и старичок-«сосед» Александр Павлович, все настаивал, чтоб над именем Инны я вырезал лиру и ее звание… «Чтоб люди потом могли знать о том, кто она была».

92
{"b":"935386","o":1}