Под конец было неприятное: какие-то две женщины пришли к Инниной ограде. «Ага! Вот Серикова». На вопрос, знали ли Инну, одна из них со злым вызовом в глазах ответила: «Знали и не знали…» Постояли, упомянули какого-то Виктора и не по-доброму ушли…
Пахнуло больным, переболевшим, изжитым, но все еще легко тревожимым. Ил душевный легко поднимается со дна и мутит, хоть и ненадолго, но мутит душу… Прости, прости меня, Инка моя…
Время истекало: в 3.30 надо было уезжать.
И вот тут глянул мысленно на предстоящую мне обратную дорогу в Усть-Нарву, от могилки Инны, представил себе житье завтрашнее там, мир вокруг себя и холодный, пустынный, свой путь в нем, — и зашлось, захолонулось сердце…
Около 7 был «дома». Поел, пошел к Рабиновичам. Смотрел из их окошка на серый шифер соседней крыши, на бледное, плоское, холодное небо; и тоска еще небывалая, лютая, невыразимая, безысходная, немая гнула, пригинала к земле, не давала дохнуть…
10 августа.
Серо, прохладно. Вышел к калитке. Из-за реки плыли тучи. Далеко синели леса, тянул легкий, душистый ветерок. И не было ее со мной. И не было ее нигде: ни за тучами, ни за лесом, нигде не было…
С 10.30 до 2 работал над «Петрушкой» и прослушал Пятую симфонию Онеггера. После обеда записал эти страницы.
Около 6-ти потянуло куда-нибудь. Вспомнилось море. Подумалось, что хорошо бы пройтись вдоль моря… хорошо.
Ты слышишь ли?! «Х-О-Р-О-Ш-О». И это «хорошо» во мне! Сегодня! Теперь?!?! Боже милостивый!
Вот оно, вот он — инстинкт, оголенный, неистребимый! Вот она — травяная сила «быть»!..
Пошел…
Дул легкий северный ветерок, поплескивали волны, просторно и легко дышалось и легко ступали ноги по плотному, влажному песку… Дошел почти до дальней заставы. Присел на чью-то скамейку в зарослях ивняка. Передо мной лежала широкая полоса пляжа.
За ним невысокой серой лентой поднималось море. Выше бледнела полоса чистого неба, и над всем плыли легкие тучи.
Медленно посветлело, проглянуло солнце, и листва ивняка и стволы прибрежных сосен затеплились в вечерних лучах.
Перед ужином сидели с Андреем Митрофановичем у его крылечка. Заря уже угасла. Был тихий, стынущий, чистый как слеза вечер. И в покое (этом), стыни и чистоте — вновь — присутствие и участие Инны.
А перед сном Андрей Митрофанович зашел (ко мне) в мою «келью», и мы прослушали с ним Великую Песнь «Туонельского Лебедя».
Первую ночь спал, почти не пробуждаясь…
11 августа.
С 10.30 до 1.30 занимался Седьмой симфонией Сибелиуса и «Аполлоном». Потом записал вчерашний вечер. Пришло второе письмо Али.
Написал ей ответ, а также, коротко, Мендельсону, Т. Буевской и Вере. Отнес письмо Коле Р. и проводил его на ленинградский автобус.
Очередной одинокий пробег берегом реки.
Свинцовый вечер, свинцовое небо, свинцовая вода… Холодное равнодушие и безнадежность души. И сомнения, сомнения во всем: в единственности и верности пути — продолжать жить; в идеях мужества и достоинства во имя Инны и любви к ней; в самой любви к ней: в ее силе и длительности…
Пахнуло давно минувшим, когда сам в себе я боролся с Инной.
Подумалось, что, вероятно, любовь и осмысление ею — не непременные условия возможности моего Бытия, а лишь оправдание его, оправдание слепого инстинкта жить во что бы то ни стало… и когда иссякнет его напор, придет час покончить с жизнью. Что, может быть, это надо сделать сейчас, что все осмысление мое надуманное, притянутое, фальшивое…
Вспомнилась даже когда-то жившая во мне оценка нашей любви как заболевания, как эпизода, который надо изжить и забыть…
Наказание не замедлило; под утро вижу сон: квартира моего детства. Гостиная. Инна. С ней рядом, тесно — П. [Пен Александр Абрамович]. Без боли и волнения, в спокойной уверенности давно пережитого и понятого, приблизился к ним. Подумалось даже, что вот, верно, Инна рассказала ему о моем предложении ей увидеться с ним, когда пришла весть о его тяжком заболевании.
Склонившись к нему и тронув за плечо, четко, до последней морщинки видя его осунувшееся лицо, спросил, получил ли он мое японское лекарство. Но он не ответил. Даже не взглянул на меня.
И тут я увидел, что и он, и Инна самозабвенно поглощены друг другом, что они заново обрели друг друга…
В потрясении и боли, с беззвучным воплем отшатнулся я от них… Темнота.
Дверь. Папин кабинет. Сидит много людей. Какое-то заседание, с Холодилиным во главе. Сел и я, не будучи в силах скрыть сотрясающую меня дрожь рыдания… Общее замешательство… Темнота…
Опять гостиная. Инна и П. все там же.
Она — (молитвенно) склоненная и прильнувшая губами к его рукам, сложенным на коленях. Рванулся к ним.
Слова П. мне навстречу: «Она завтра придет ко мне». Мое отчаянное: «Нет!!!» Его: «Придет». Темнота.
Передо мной — Инна. Руки мои судорожно сдавливают ее затылок, шею. Прекрасное, бестрепетное лицо ее у моего лица. Нежная хрупкость, теплота ее тела под моими ладонями.
Молнией мысль: «Но ведь она больна, у нее слабые кости и ломкие позвонки!» Темнота.
Некто самодовольный, смеющийся говорит мне, как он был с Инной и как в иступленной чувственности она, целуя, искусала ему губы. Ножом полоснуло: Инна вырвалась, наконец, из плена моей любви и, свободная, упивается своей свободой… Темнота.
Площадь, многолюдная, духота. Со звериным рычанием, воем, в слезах, проталкиваюсь, рвусь куда-то… Никто не понимает меня, все шарахаются… Только какой-то старик проникается моей мукой, подводит к машине, я сажусь, машина трогается… Темнота.
Проснулся, скрученный болью, но не с ощущением виденного сна, а с чувством реально пережитой действительности, непоправимо совершившихся фактов… Стоном вырвалось: Инна, Инна, из Смерти ли караешь меня???
12 августа.
Весь день напролет под гнетом «случившегося». Весь день перед глазами Инна, целующая ему руки… Судорожные поиски причин и поводов. Ни места не найти, ни возможности начать работать… И некому сказать, и никому нельзя сказать… Один только человек исцелил бы муку слепого отчаяния — она, Инна… Только ей я могу сказать, только ее еще раз спросить, еще раз, еще раз спросить… Ибо ведь она ушла от меня, не сказав мне Последнего, всеобъемлющего слова, которого я так ждал, так ждал…
И в последнем взоре, который она обратила на меня, было непонятное…
Потом, позже, за эти 40 дней, за вечностью этих сорока дней, я сам все понял, я на все сам ответил, и за Инну, и за себя. И не было больше сомнений, ни в чем.
Была Правда, ее и моя…
Но вот вчера вечером на реке, в слабости и немощи, я усомнился во всем: и в правильности Пути, в идее его, усомнился в самом главном и высоком — в любви нашей… А усомнившись, освободил дорогу кровавой боли давних лет, освободил дорогу забытому неверию, минувшей борьбе своей с Инной внутри себя. И вот эта боль, неверие, вернее следы их, лежавшие глубоко в подсознании, ожили и, ничем не подавляемые, вылились из неведомой тьмы души и воплотились в почти осязаемые события, в страшные, смертельные образы сна, равного яви.
Да, это была кара. Но кара не Инной посланная, а порожденная самим мною, внутри себя.
Но вот что еще: почти весь день пыток, поисков и ужаса пережитого сна, вопреки всему, сквозь мрак и клубящуюся муть моей души, вопреки всему — мягко и неопровержимо светилось Бытие Инны…
Да будет так.
13 августа.
Вчера вечером не мог заставить себя лечь спать, пока не сформулировал и не записал событий последних суток. Было это мучительно трудно, и сидел за столом до первого часа ночи.
Утро. За роялем тщательно работал над симфонией Салманова и над «Лебедем». Потом «со стороны» прочел и переписал вчера написанное.
С 5.30 до 8 час. большой круг лесом. Переменная облачность. Иногда яркое, косое солнце. Все эти дни по-осеннему холодно.
В шерстяной куртке и кожанке идти было не жарко. Вошел в лес по первой нашей, травяной дорожке. Долго слышались обезьяньи звуки пионерлагеря. Бором, мимо «уголка перелесок» к деревянному грибу на перекрестке просек; здесь были с Инной в благодатный, тихий, «прощальный» вечер осени. Посидел немного…