Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Все предложения наталкивались на неприступную крепость: домой, в Россию. Там покоятся чтимые им предки, там Тверская, Усть-Нарва, набережная Невы, друзья с Колокольной, Театральная площадь… Там согревающие сердце пригороды, особенно Павловск, где все связано с детством…

От предложения Моисея Абрамовича Гринберга в 1968 году переехать в Москву и возглавить Государственный оркестр, стараясь никого не обидеть, деликатно отказался, хотя тогда уже испытывал дискомфорт, интуитивно ощущая сгущавшуюся атмосферу в Филармонии. Но нрав «перекати-поле» или «невозвращенца» ему не был свойствен. Восхищался культурой и народами Японии, Испании, Италии, почти родной Скандинавии и Германии, но… неизменно, подобно журавлю, тянулся домой, в Россию, пусть и обреченную на многостраданье; «да мне не так уж много и нужно-то… главное — быть ‚,в своей среде“».

Масштаб сделанного Мравинским для Музыки еще предстоит оценить. Чтобы представить, о чем может идти речь, напомню сказанное И. Соллертинским в 1941 году о не перешагнувшем рубеж сорокалетия дирижере: «Мравинский провел титаническую работу. Ему, в его амплуа главного дирижера, пришлось взять на себя весь монументальный и весь остальной мировой симфонический репертуар. Он должен был проводить и Бетховена, и Чайковского, и Берлиоза. Он должен был овладеть и Малером, и Брукнером. Ему принадлежит честь дирижирования Пятой и Шестой симфониями Шостаковича. Скажу без преувеличения: всякий другой дирижер меньшего масштаба сломился бы под этой непосильной ношей, и у нас, музыкантов, друзей Мравинского, не раз возникало сомнение: не поплатится ли он менингитом, взяв на себя репертуар, который доныне был разделен между первоклассными западноевропейскими дирижерами. Но, к чести Мравинского (я говорю это как музыкант, а не как художественный руководитель Филармонии), он из этого испытания — действительно испытания огнем — вышел блестяще».

Изредка с уст Евгения Александровича слетал приглушенный минорный подголосок: «Жаль, жизнь на исходе и вся прошла не в том материале!» Сетовать были все основания, — мне думается, что в любом избранном им другом «материале» он также состоялся бы в качестве Мравинского и внес бы в Heго не меньший вклад, чем в музыку.

По детским гимназическим табелям можно судить о его успехах в иностранных языках: латыни, греческом, французском, немецком. На слуху еще был финский, да и английский текст переводил для себя сам.

Учитель рисования советовал Елизавете Николаевне, матери Евгения Александровича, обратить внимание на художественные способности мальчика в рисунке и рукоделии.

Поразителен в Мравинском талант «видения» любого живого существа, интуиция диагноста! Он мог бы стать чутким врачом.

Остались тысячи фотографий, сделанных Мравинским. В кажущихся непримечательными лицах он своей зоркой душой воспринимал внутреннюю красоту, мог сотворить фотоснимок, не уступающий живописному портрету. Он умел «не только смотреть, но и видеть» — это ведь тоже искра Божья.

Непобедимый в отрочестве длинноногий бегун, неутомимый путешественник, знаток рыбалки и всевозможных лодок — с моторами и без, — поклонник ловких и сильных спортсменов — все это тоже штрихи таланта.

Книги любимых писателей и поэтов не просто читал и перечитывал, а погружался в них с головой. Помнил по имени и отчеству главных героев и проживал с ними все коллизии. Нежно относился (в отличие от советской интерпретации этого персонажа) к Илье Ильичу Обломову, плакал над бунинской «Ликой» (последнее прочтенное им произведение). На страницах книг сохранились пометки — «NB E. Мр.».

Легко, экспромтом рождались под настроение стихи, адресованные или очередной «Ей», или маме, или друзьям, всегда глубокие и мужественные по содержанию. Последнее стихотворение, помню, было написано замечательному человеку и другу — Кавашиме Мидоре-сан[4] в семидесятых годах, буквально за считанные минуты!

Природа — своя среда, быть неразлучным с ней — душевная и духовная потребность. Но мама (для Мравинского — абсолют») напишет на обратной стороне их совместного портрета: «Мне было бы очень больно, если бы я ошиблась в звучании твоей души». Елизавета Николаевна, свободно владевшая искусством игры на фортепьяно и пением (как водилось в дворянских семьях), дом которой был увешан портретами «небожителей» — артистов Мариинки, — кумиром которой была музыка, настойчиво воплощала в жизнь свою мечту — предназначение — даровать миру музыки сына своего. Он уступил маме, пожертвовав биологическим факультетом университета, и обрек себя Музыке. «Природоведение — моя вторая специальность. В молодости я очень серьезно занимался биологией, даже учился в университете, — да вот музыка пересилила. Всегда много времени проводил в лесу, в степях, на озере. Это входит в режим творческой работы. Без преувеличения скажу, что без этого я не смог бы сделать того, что сделал. Природа помогает осознать меру вещей, их истинную цену. Вы обращали внимание на удивительную гармонию в природе? Она же должна присутствовать и в музыке». Ho… ведь музыка — это город, одетый в камень и асфальт, «забронированный» от неба и земли!.. — чужая среда, в которую возвращаться после желанного пребывания в природе приходилось сквозь слезы и насилие над собой.

И это не единственное противоречие в судьбе Мравинского. Врожденная застенчивость на людях («Моя сутулость — стремление занимать как можно меньше места в пространстве», — возражал он маме на замечания: «Женя, не сутулься!»)‚ нередко воспринималась окружающими как нелюдимость или высокомерие. Он вынужден был в связи с публичной профессией дирижера усилием воли загонять ее вовнутрь.

Пытливость Мравинского — жажда открытий и познания — была особого свойства, предназначалась им только для своего внутреннего мира. Однако репетиционная работа обязывала «учительствовать», убеждать, настаивать, что приводило подчас к отчаянию, сомнениям в своих возможностях добиться желаемого результата, к искушению расстаться с этим всем навсегда. В начале 1988 года мы возвратились из Вены, где ему была оказана довольно эффективная помощь в оздоровлении. Не пожелал задержаться там. «Хочу умереть в своем доме». «Давай уйдем оба из Филармонии, будем всегда вместе…» — осмелилась я «обрадовать» Евгения Александровича. «Ты хочешь лишить меня Музыки?!!» — услышала я в ответ.

Лейтмотивом в записях звучит грустная нота одиночества. Сызмала покидаемый в своей спаленке после предночной сказки, погружаясь в полутьму сна, был он обречен на неизбывную, как напишет позже, необъяснимую печаль. И это несмотря на любящее окружение в детстве — самой счастливой поре, на коллективное послереволюционное интернатство в 1919 году и публичную деятельность, связанную c непременной «толпой талантов и поклонников». Не избавляют от ощущений грызущей тоски ни тепло домашнего очага, ни череда «любовей»… Желание и доброе намерение обрести сподвижника, единомышленника натыкаются порой на неискренность или корысть, что переносится болезненно и обостряет чувство недоверия.

После кончины близких ему друзей — Николая Черкасова, Ефима Бейлиса и особенно Дмитрия Шостаковича — остро почувствовал состояние покинутости. Примечательно грустное выражение глаз Евгения Александровича на некоторых фотографиях его: в раннем детстве — в преддверии будущего, в зрелом возрасте — «самовзгляд» как итог прожитого.

Почти постоянен поиск старца-духовника; постоянна жажда испросить совета, услышать ответ на животрепещущий вопрос, приникнуть, притулиться. Последнее слово последней страницы дневника — «Ювеналий». Можно предположить, что имя это связано с надеждой обрести Старшего над собой. (Мне думается, судьбы гениев так редко пересекаются, что душевное одиночество становится их уделом.)

Как сумел человек, шедший сквозь лабиринт душевных противоречий, сохранить свою целостность, чистоту помыслов, силу духа и любви — поведают «Записки для памяти».

вернуться

4

Кавашима Мидори-сан — японская переводчица, большой друг Святослава Рихтера, Нины Дорлиак, а с 1973 года и Мравинского. Член общества «Евгений Мравинский» в Японии. — Примеч. автора.

3
{"b":"935386","o":1}