Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

На съезде железнодорожников – он заявляет, что «он, того гляди, сдохнет со счастья», что живёт в такой замечательной стране и с такими замечательными работниками.

При посещении усопшего Ильича Горький – этот старый волжский крючник, вдруг обнаруживает трогательную слабость нервов:

– Когда я увидал в мавзолее мёртвое лицо, я был отчаянно взволнован, обессилен тоской и был уверен, что по крайней мере на один день никуда не гожусь…

Однако посещения института им. Маркса и Энгельса, где хозяйничает тов. Рязанов и собирает «реликвии», было достаточно, чтобы Горький:

– Через несколько минут увидел, какую гигантскую работу проделал тов. Рязанов в институте Маркса и Энгельса, и моя тоска и отчаяние совершенно выдохлись…

Как передают газеты, Горькому, кроме звания «почётного московского пекаря», была поднесена от красной армии винтовка, и газеты воспроизводят его фотографию, когда он состязается с тов. Ворошиловым в стрельбе в тире.

Этих чествований было столько, что газеты пишут, что политбюро даже воспретило дальнейшие чествования, дабы не слишком утомлять Горького.

Одним словом:

– Осанна! Осанна! Осанна! – вопит Горький в Москве, в то самое время, когда сотни ребятишек уже выбрасываются к стенам Кремля из центральных губерний, на которые надвинулся голод, в то время как народ изнывает в очередях, в то время, когда крестьянин не имеет ни «золота, ни сырого продукта», когда разыгрывается инсценированный шахтинский процесс.

В чём же дело?

В чём причина лихорадочной радости?

* * *

Да не в том ли, что русская революция потеряла свою динамичность?

Русский народ – народ порыва, но не народ темперамента. И порыв у этого народа – непременно скорый и практичный. Когда лозунги, выбрасываемые коммунистами, были подходящи, в порыве своём шёл за ними и народ. Но – время прошло:

Сняты маски и смыты румяна;
И томительно тянутся скучные дни
Пошлой прозы, тоски и обмана…

Революция – уже не пышная, весёлая, увлекательная любовница для русского народа: она стала женой, скучной, надоевшей, непривлекательной и в то же время неотвратимо помнящей о своих молодых днях и надоедающей публике этими воспоминаниями…

Нельзя же любить революцию на одиннадцатом году её существования. Если Сильвия Панкхерст и била стёкла в Англии – то ведь она занималась этим делом до поры до времени, до тех пор, покамест не пошло навстречу правительство и общественное мнение и не пообещали предоставить места в парламенте и женскому сословию.

Миссис Панкхерст вовсе не нужно было упражняться в этом хлопотливом деле до самой своей кончины – и в старости она имела часы досуга и мирного любования плодами своих шумных выступлений.

А российская революция осуждена заниматься этим делом, и звон, треск битых стёкол, нарошных выступлений продолжается и по сей день, подобно тому как по инерции под синее туманное утро продолжается нелепый русский кутёж.

Революция русская уже не кипучий конь, она истощённая кляча, которую только по временам подскипидаривают московские цыгане.

И роль господина Горького сводится к тому, чтобы пред многочисленными микрофонами, телефонами, радиофонами и прочими белендрясами современной техники свидетельствовать на суде российской скорбной думы:

– Обратите внимание, господа! Удивительная лошадь… Огонь… Вот я сажусь на неё… Гей, она несёт меня, как того романтического цыгана, Лойко, о котором я писал в дни молодости… Поверьте моему опыту старого писателя – недаром мне справляли мой юбилей с такой пышностью перед моим приездом… Я – писатель… Я и до революции был знаменит – как же вы мне не поверите…

Это последнее обстоятельство – самое замечательное: революция если и создала своих писателей, то этим писателям – увы! – веры решительно никакой нет. Эти довольно буйные создания, до поры до времени мирно пасущиеся в литературных загонах Госбанка, яростно брыкающиеся по заказу «классовых врагов», – выдрессированы на укороченном мундштуке. Свидетелями они быть не могут, как не может быть свидетелем любой лихой парень из ГеПеУ, хотя всё знает отчётливо и тонко. Нужно, господа, во что бы то ни стало – чьё-то независимое мнение! Хотя я и писатель…

И Горький – остался один из прежних писателей; большевики бы охотно рядом с Ильичом положили бы под стеклом труп другого грешника против русской государственности – Льва Толстого, если бы он уже не распался во прах, и утверждали бы, что Толстой и есть их настоящий предтеча. Вообще, ведь парвеню – должны обзаводиться портретами приличных предков. И Горький – тот труп, который должен свидетельствовать во славу того, что очевидно:

– Се лев, а не собака! У революционного коня ещё поднят хвост, и он мчится вперёд, и вовсе он не та скамейка, на которой прискакал домой дед из «Пропавшей грамоты».

* * *

Но что такое господин Горький в настоящий момент?

Во-первых – он бывший человек, бывший писатель; правда, пишет он и сейчас – но живёт-то за счёт процентов со старой славы. С «Матерью», с «Исповедью» и с другими тенденциозными произведениями умерло литературное значение Горького. Вместо произведений чисто художественных, полных кровью действительности, Горький пошёл по пути «идеологии» определённого толка и в этой идеологии не ушёл дальше любого слесаря, тщащегося решить «проклятые вопросы».

Слесарь может быть хорошим человеком и хорошим слесарем, но решение таких вопросов не его специальность, хотя он и «от горна».

На Горького литературный салон смотрел чрезвычайно веротерпимо, да и он держался веротерпимо, покамест это ему нужно было. Горького даже в старое время тянули в академики с его примитивизмом классовых отношений и вообще относились к нему так, как он, конечно, никогда в настоящее время не относился к своим былым коллегам.

Посмотрите, как честил и как чистил он тех, с кем раньше был друг-приятель, как ругал зарубежных литераторов в своём интервью перед поездкой в Россию.

С этой точки зрения Горький не что иное, как литературный кулак, умело использовавший свой талант и своё своеобычное положение в литературе. Напрасно было бы считать его Ломоносовым, проделавшим более сложный путь к верхам жизни; и хотя Ломоносов любил и выпить, и любил подраться, и был вообще неукротимой буйной русской натурой, хотя он вышел из крестьянской избы – разве он когда-нибудь позволил бы себе занять по отношению к своему русскому обществу – такую позицию, как занял Горький.

Крестьянин, а потом академик Ломоносов – одно. Мещанин, а потом полуакадемик Горький – другое. Первый с ног до головы русский, пылающий величием и силой своего духа. Горький – пылает завистью с ранних лет, что он родился в мещанской семье, со всем пафосом европейского люмпен-пролетариата.

И академик Ломоносов засвидетельствовал бы со свойственной ему прямотой пролетарского его происхождения то, что он видел бы в России в настоящее время, и иначе, нежели то сделал Горький. «И у Господа Бога в шутах не хочу состоять!» – говорил Ломоносов. Но Максим ревёт «осанну» той коммунистической чепухе, которую он видит в Москве, состоя в литературных шутах при совнаркоме.

– Ой, сдохну! Ой, сдохну!.. Как замечательно!.. Как хорошо!..

Гун-Бао. 1928. 24 июня.

К толпе!

Разговоры, разговоры, разговоры.

Публика спешит что-то выговорить… Чего-то добиться…

Разговоры – всё равно как пена на пиве. Кажется, что пьёшь, а на самом деле только разжигаешь воображение…

А напьёшься только тогда, когда доберёшься до жидкости… Плотной и холодной…

Удовлетворение будет тогда, не когда господа Милюковы, Струве, кадеты всех мастей и проч. до чего-то «договорятся» (до чёртиков, что ли?), а тогда, когда выйдут личности с практическим подходцем.

Во всяком деле – прежде всего личность. Человек.

98
{"b":"925754","o":1}