Главврач сначала пробежал глазами написанное, потом медленно и отчетливо прочитал вслух:
— «Предоставление мне выбора — применять насильственное кормление или нет — совершенно равносильно предоставлению мне выбора способа смертной казни над больной. Решительно отказываясь от применения искусственного питания и выбирая способ казни более замедленный и менее мучительный, я еще раз указываю, что смерть Спиридоновой всецело ложится на теперешних вершителей судеб России».
За столом воцарилось зловещее молчание.
— И это все? — после непродолжительной паузы спросил мужчина, тот самый, незнакомый Измайлович.
— Нет, — ядовито ответила она. — Могу еще поблагодарить вас за своеобразный либерализм, возвращающий нас ко временам Сократа. Ему, как известно, тоже предложили самому выбрать способ смерти.
Мужчина зло взглянул на нее:
— Вы свободны.
Подобная же сцена повторилась и с Камковым.
Особенно ужасны были ночи. Когда Мария засыпала на час или на два, казалось, что она не дышит. Начались отеки лица.
Никакие уговоры не могли поколебать ее очевидной решимости умереть. Дать знать на волю, чтобы оттуда потребовали ее спасения. Но вокруг были или чекисты, или шпики, или провокаторы, или необычайно трусливые человечки.
По двору мимо окна ходили только двое больных: один — бывший чекист, попавшийся в воровстве, другой — белогвардеец, искалеченный, подобно многим другим жертвам, чрезвычайными допросами до полной потери человеческого облика. Около двери дежурили несомненные чекистки, заводившие провокационные разговоры и выказывавшие утрированные знаки сочувствия и возмущения правительством…
На десятый день голодовки Борису удалось-таки дать Марусе выпить два глотка чаю. Это было уже началом победы. Очень мало, раза два в сутки, она стала пить. Но попытка дать ей выпить чаю со взбитым желтком не удалась и вызвала гнев и вообще отказ от питья. Пришлось быть осторожнее с хитростями.
На двенадцатый день голодовки, 15 июня 1921 года, Бориса Камкова взяли, внезапно, обманом. Вызвали за дверь и быстро вернулись за его курткой и папиросами.
Внезапное его исчезновение произвело на Спиридонову удручающее впечатление. Она дня два искала его глазами и своим слабым шепотом звала: «Борис, Борис…» Доктора говорили, что она умирает.
На четырнадцатый день, вечером 17 июня, когда Мария уже совсем ослабела, Александра Измайлович влила ей глоток за глотком в полуразжавшиеся зубы с полстакана чаю с желтком. Она проглотила с закрытыми глазами. Маневр был повторен.
— Я так и не знаю — писала Измайлович, — что это было: результат ли ослабления воли в связи с физическим истощением организма, или же инстинкт жизни пробил себе дорогу пока в форме изменения ее первоначального внутреннего решения. Вернее последнее. Об этом говорят первые дни, когда она начала есть. Получилось такое впечатление, как будто в ней происходит борьба между старым решением и новым импульсом: так неохотно она начала принимать пищу, с такой видимой внутренней нерешительностью. Первые два-три дня она ела не больше одного раза (1/2 яйца в сутки, стакан-полтора чаю и больше ничего). Но удивительна выносливость ее организма. После 13 дней и 8 часов голодовки, из которых 10 дней были сухой, пребывая еще в состоянии полуголодовки, она уже оделась, встала, заходила по комнате, правда, гораздо медленнее, чем раньше, с громадным видимым трудом… У меня явилась надежда, что, может быть, эта физическая встряска организма послужит толчком, который вернет ей сознание действительности.
Надежда эта не осуществилась. Но я не ропщу на судьбу. Могло быть гораздо хуже, она могла умереть. Она осталась жить. Наступит же момент, когда оживет и сознание. Все доктора говорят, что при надлежащей обстановке, то есть при свободе, болезнь может и даже должна пройти. Но они, как и мы, учитывают, что условия, являющиеся причиной развития болезни, упорно и постоянно продолжают свое губительное действие.
Сейчас, когда я пишу, прошло уже полторы недели после конца голодовки. Ничего утешительного я не вижу в ближайшем будущем. Маруся находится в почти постоянном состоянии тревоги.
Шальные выстрелы, время от времени раздающиеся где-то около нее, вызывают у нее мысль, что где-то здесь рядом расстреливают. Она рвется на помощь к расстреливаемым. А когда я не пускаю ее, упрекает меня, что и я, как все кругом, прячусь от трусости. Пустить ее — она не посмотрит ни на какие двери и пойдет все дальше, пока не напорется на штык или наган ленинских чекистов-тюремщиков. И я не пускаю, а она мечется, разбивает себе руки в кровь об дверь и раздражается против меня.
На прогулку в садик, примыкающий почти непосредственно к нашей комнате, вытащить ее невозможно. А наша комната, если не выходить на воздух, сырая и промозглая, не дает здоровья ни для тела, ни для души. Она, видимо, чахнет. Я опять писала в ВЧК о приезде Б. Камкова для помощи мне, в частности, с прогулкой, говорила и устно с Самсоновым о необходимости создания хотя бы известного минимума подходящей обстановки для больной (приезд время от времени хотя бы заключенных товарищей, если уж им страшны сношения наши с волей и пр.). Но они видят в Марусе только опасного политического противника (таково было заявление Самсонова: «На войне как на войне» и пр.). Болезнь же игнорируют, и выходит позорное дело сведения счетов с душевнобольным человеком.
Совершается что-то неслыханное, вопиющее. Наверное. такого не было ни у Деникина, ни в Венгрии. Вряд ли даже и там надругивались над психически больными. В течение почти года происходит истязание живой души человека, по рукам и ногам связанного своей болезнью, беззащитного против их экспериментов над ним. В больном мозгу тюрьма, слежка и гнет удесятеряются и воспринимаются с острым страданием. Они знают из бесчисленного наблюдения врачей, как серьезно больна Маруся, какая пытка для нее тюремное заключение, — и намеренно оставляют ее в этих условиях. В этом, в революционном все же упорстве, с которым Маруся не принимает их гнета, они как будто видят оскорбление себе и резко меняют условия к худшему. По-видимому, они-таки хотят добиться мучительного конца, и весь вопрос для них состоит ТОЛЬКО Б том, чтобы обо всем творящемся не узнали на воле. В этом отношении они предприняли чудеса изоляции. Они любят душить, но душить втихомолку…
Но слухи о недопустимом обращении с известной революционеркой все равно просочились не только за стены тюрьмы, но и на Запад. Как и в 1906 году, начались волнения, все громче и громче звучали голоса в ее защиту. Но тогда, в имперской России, В. Владимиров обнародовал эти выступления, поместив письма «правозащитников» в своей книге. Теперь, в России Советской, такие же выступления не только не публиковали, но и попросту игнорировали…
Письмо Клары Цеткин к Ленину от 30 июля 1921 года:
Разные иностранные делегаты — товарищи женщины и мужчины — просили меня замолвить слово перед Вами о том, чтобы Мария Спиридонова была переведена из госпиталя ЧК в обыкновенную лечебницу. Они обосновывали эту просьбу тем, что М. Спиридонова вследствие тифа полностью сломлена физически и духовно и поэтому политически недееспособна и неопасна. Они охотно внесли бы соответствующую резолюцию на женской конференции, однако это удалось предотвратить тем, что я обещала представить это дело Вам на рассмотрение. Угрожали скрытно неким «европейским международным скандалом». Я отстаивала мнение о том, что Советскому правительству не приходится опасаться скандала, так как оно — насколько мне известно дело — именно по отношению к М. Спиридоновой действовало чрезвычайно благоразумно, то есть очень гуманно. Этим письмом я выполняю свое обещание с твердым убеждением в том, что Ваше решение по этому делу будет таким же милосердным, как и политически разумным. Мое сердце тоже горячо говорит в защиту ее как несгибаемого борца против царизма. Но мое сердце не менее горячо говорит в защиту тех неисчислимых тысяч людей, которые под воздействием этой неисправимой социал-революционерки могут подвергнуться опасности, нужде и смерти. Интересы революции прежде всего. Хотелось бы, чтобы в этот момент она оказалась благосклонной к участи М. Спиридоновой.