Справлялась о газетах — отказом. Кое-как добилась мыла.
Почему нет свиданий?
Теперь я ни о чем не справляюсь. Пусть их.
В уборную меня должен водить часовой. Она гармонирует вполне с общим стилем и тоже со щелистой перегородкой, высотой в свою дверь. За дверью стоит мой часовой. Идти в уборную надо через неистово глазеющих всех солдат караульного помещения, вместе с ними, бегущими тоже в смежную большую уборную со стеклянными дверьми. Так что я, кроме того что живу почти в общей комнате с 2-мя — 4-мя чужими мужчинами, вообще-то делю жизнь и всю прозу ее со 100 красноармейцами.
Смена бывает каждые 2 часа. Посещение еще всяких разных ежеполчасны. Стерегут. Ночью грохот двери, громкий разговор бряцание и галдеж в дверях на меня, лежащую под своей шубкой, каждые 2 часа, час, полчаса…
Так не делали с нами и на каторге.
А мелочей, бесконечных, постоянных— не передать…
14 марта
9-го марта меня перевели в Кремлевскую больницу. Совсем мне плохо стало.
Заболела я с первых дней помещения в свою конуру… С 4-го — 5-го марта началось кровохарканье, — и такое обильное, как в 1906—7–8 гг. до зарубцевания. Я наклонялась к вонючей ряжке, и из меня лило. Я все ходила, потому что шумело в голове и знала, что мне плохо, — не хотела поддаваться.
Одна ночь была острая. Я проснулась с ощущением — вот оно. Началось. Вся подушка была полна крови, платок, полотенце. Общее замирающее состояние. Сразу вдруг чувствую, что уже я не хозяин, что «оно» пришло, началось…
Зову часового, чтобы он приподнял, — нет голосу. Пробую стучать. Рука не желает шевельнуться.
Вытереть с губ, рта, щеки кровь — руки не поднялись.
Сколько времени я так была, не знаю.
Когда рассвело уже, я нашла в себе силы и начала приводиться в порядок.
Очень было интересно. Мысли были такие особенные. Никакого возмущения, что пришла, кажется, смерть. Никакого.
Все вспоминала, чего я еще не доделала. И такая покорность в душе. Так тихо, тихо. Лежала и ждала.
Озябла я страшно тогда. К утру у меня был такой вид, что часовые взъелись и, невзирая на протесты, просьбы мои, все же звонили, звали и вытребовали всяких своих властей и фельдшерицу. Я на все их приставания отвечала: «Мне ничего не надо».
Фельдшерица, растерянно поглядывая на зияющие, как язвы, пятна на стенах, на всю обстановку, говорит: «Если еще на одну ночь вас оставить, вы здесь умрете».
Караульный начальник говорит:
— «Мы имеем право не считаться с заявлением больного. Больные становятся достоянием врача, и вас просто возьмут на руки» и т. д.
Я перестала спорить, как ни было мне противно переходить в больницу, как бы во исполнение их иезуитского приговора.
Хотели меня положить на носилки, потому что очень мне было неважно, но это было бы уж слишком обстановочно. Понемногу оправилась, и кое-как доползли мы с очень большим эскортом.
Правы оказались мои предчувствия первых дней ареста.
Совсем близка была у смерти.
Здесь в больнице я почти оправилась. Дрожат руки, шумит голова, но уже есть силы. Здесь вылилось 6–8 стаканов крови. Возьму мокну в стакан кончик платка — чудесное знамя получается, яркое, алое.
Здесь как-то сразу легче. Могучий у меня организм. Значит, опять зарубцуется, и не умру. Когда улеглось кровотечение, меня выкупали в ванне. Чистое белье, кровать такая, что можно не только лежать, но прямо барствовать. Есть и подушка, а там маленький комок чего-то грязностружечного, и лежать на кровати даже здоровому неловко, а больному нельзя совсем. Здесь я раздеваюсь и ложусь, как человек. Часовой не подглядывает, а стережет входы и выходы, что только и надо. Там же была паника, тенденциозный прижим.
Интересны были часовые в той моей конуре два дня назад.
Им приходилось ставить штыки в угол и укладывать меня, закрывать, подпихивать чего-либо под голову.
Сердились: «Здесь только бандита можно держать, а не такого человека».
20 марта
Меня перевели из больницы в чугунный коридор.
В нетопленную комнату, пахнущую плесенью, с темнокрасными обоями, со сводами каменными. Один раз ее истопили по настоянию стражи. Вообще не очень намереваются топить. Дрожу, конечно, но камера нравится. Пол деревянный, третий этаж. Камера длинная, узкая. Ходить хорошо, шагов 9—10.
Сегодня вымерили окна. Будут делать решетки.
Значит, вместо санатории они на год приспособляют одну из кремлевских комнат под тюрьму. Очень остроумно.
Выписал меня из больницы доктор «коммунист» и настоящий тюремщик. Фамилия его что-то вроде Опокова. В больнице, когда он заставал меня пишущую, сейчас же делал замечание страже:
— «Вы глядите, чтобы записок не писала и не передавала» и т. д.
Он выписал меня из больницы потому, что ему нужно было поместить в мою комнату свою родственницу. Я заявила ему «протест».
— «Если меня помещают в ту же конуру, куда сажали раньше, то я заявляю протест и прошу запомнить».
— «Меня это не касается, куда вас поместят…»
И сразу же побежал к коменданту:
— «Когда же вы возьмете от меня Спиридонову!..»
Раньше меня лечила женщина-врач. Та была только врачом, но она уехала.
Как характерно, что врачи и те «пап[уа]сы…
ЦК партии левых эсеров постановил: организовать ей побег. В ее охрану удалось проникнуть эсеру Н. С. Малахову, бывшему крестьянину из Рязанской губернии.
2 апреля 1919 года Мария Спиридонова вместе с ним бежала из Кремля.
«НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ»
Судьба жестока к революционерам. Ступив на этот путь человек не всегда вполне осознает, что будущей реальностью для него становятся либо тюрьма, либо каторга, либо существование под чужим именем — нелегальщина. Первое и второе Марии Спиридоновой хорошо знакомы. Теперь же ей довелось испытать и третье — все прелести жизни на нелегальном положении. И когда! После долгожданной и победившей революции… Раньше скрывались от царской охранки, и это было вполне естесственно, нормально, в порядке вещей. Теперь же прятались от бывших своих, которые лютовали свирепее, чем царское охранное отделение.
Те полтора года, которые Спиридонова нелегально провела на свободе, были временем отчаянного сопротивления «диктатуре пролетариата». По всей стране нарастало недовольство политикой нового правительства, и это недовольство жестоко подавлялось. Ленин в России призывал использовать репрессивный опыт Великой французской революции. Новые суды были названы трибуналами, приговоры этих судов не могли быть обжалованы. Приговор никем не утверждался и должен был приводиться в исполнение в течение 24 часов.
Однако «спасать страну» предполагалось не только расстрелами и казнями, но и репрессиями, обрекавшими на голодную смерть сотни тысяч людей.
Жизнь на родной Спиридоновой Тамбовщине в 1918—1920-х годах подробно описал чиновник из Петрограда, некто Окнинский. В 1918 году, спасаясь от голода, он приехал с семьей в Тамбовскую губернию. Окнинский служил делопроизводителем в одном из волостных Советов Борисоглебского уезда до 1920 года. Потом ему удалось эмигрировать в Латвию. А некоторое время спустя появились его воспоминания «Два года среди крестьян. Виденное, слышанное, пережитое в Тамбовской губернии с ноября 1918 года до ноября 1920 года».
Из воспоминаний А. Л. Окнинского:
…Борисоглебский уезд несколько раз входил в состав прифронтовой полосы. Вследствие этого крестьянам волости приходилось ежедневно, во всякое время давать иногда до 20 и более подвод бесплатно…
Более всего возили разных воинских чинов, их снаряжение и продовольствие, причем последнее часто бралось от волости. После воинских чинов первое место в этом отношении занимали разные ревизоры и инструкторы, большею частью зеленая молодежь, часто плохо грамотная и невежественная, не знающая совсем того дела, по которому приехала, но очень самолюбивая, нахальная, самоуверенная и решительная, сильная своей безответственностью, как члены большевистской партии… Всех их не только нужно было отвезти куда-нибудь, самое близкое верст за десять, но и накормить. Кроме того, все «ревизоры» и «инструкторы» норовили и еще что-нибудь получить: кто масла коровьего, кто подсолнухов, кто проса… Это. собственно и было целью их поездок по волостям, а никак не ревизии или инструктирование. Помимо всего этого, почти каждый день по телефонограмме из Борисоглебска получалось приказание прислать туда или два воза ржаной соломы или воз сена, или две меры овса, или несколько пудов проса и т. п.