Я запер овец в загоне, вошел в юрту и, задержавшись у входа, окинул привычным взглядом наше жилье. Ну что ж, ничего не изменилось за мое короткое отсутствие. Вот, как всегда, сидит с наполненной пиалой старый Максут и ждет, когда я займу свое место, чтобы начать чаепитие. Камар-женге слабо улыбается мне; она еще бледна, и пальцы ее легонько дрожат. Мой взгляд дошел до Салихи-апа, и я едва не упал от изумления. В ее пиале дымился темно-коричневый чай, приправленный сливками.
— Что же ты ждешь, Шойкара? Смотри, остынет твой чай, — произнесла она, даже не поведя бровью.
Быт нашей зимовки опять вошел в колею. Как и раньше, мы со старым Максутом по очереди гоняли овец на выпасы. И, как раньше, вернувшись оттуда, Максут первое время сидел нахмуренный и потом отходил после второй или третьей пиалы, веселел и принимался опять за дорогие сердцу воспоминания.
— Да, и тогда я нашел лунку на громадном валуне и начал доить овец над этой лункой, — говорил он неторопливо, и крепкий пот струился по его блаженному лицу, по морщинам и бороде.
— Эй, старый! Будет молоть всякую чушь, — подавала голос Салиха-апа, потому что ее возмущало по-прежнему, когда старик завирался.
И, конечно же, старый Максут отвечал ей так:
— Не твое дело, старуха. Я рассказываю молодым. Пусть знают, через какие муки прошли мы, старики. Для Камар и Шойкары те времена — все равно что страшная сказка, и только, пропади я пропадом. Есть ли кто-нибудь счастливей их? А? Нет никого их счастливей, старуха!
Оправившись окончательно, Камар-женге опять начала сторожить по ночам. В первое ее дежурство я просидел рядом с ней до полуночи. Небо словно приветствовало выход Камар-женге блистающей россыпью звезд. Было не по-зимнему тепло и тихо.
— Помнишь, как мы пели тогда? — спросил я.
— Помню, — сказала Камар-женге. — Как же, помню. Ну-ка, спой что-нибудь.
И я вновь начал с песни «Маржан-кыз». Камар-женге поддержала меня, а затем мы вместе с ней спели еще несколько песен. Как и в тот вечер, наше пение подхватили соседи и разнесли его по всей округе. Когда же в этот удивительный ночной хор вплелся сильный девичий голос, Камар-женге засмеялась и сказала:
— Я-то думала, что ты своим голосом распугаешь всех девушек. А вышло наоборот. Они сами тебе подпевают!
— Не обидишься, если я что-то спрошу? — произнес я, решившись.
— Говори, — разрешила она, и я увидел при свете звезд ее улыбку.
— Почему ты не вышла замуж за Тилепбергена? Тебе бы не было так одиноко и не пришлось бы торчать по ночам с ружьем.
— Братик мой дорогой, разве меня кто-нибудь заставляет? — спросила она ласково. — Просто так мне легче. Уж лучше ходить по ночам, чем вертеться с боку на бок от бессонницы. Ты скажешь, что по ночам бывает холодно? Ну что ж, когда холодно, тут уж не до грусти.
Она вздохнула и добавила:
— Так уж сложилось: не вышла жизнь у меня. А за чужого замуж не хочу. Твоя жизнь гораздо счастливей, Шойкара. Ты не знаешь ни горя, ни печали.
Я вспомнил, что то же самое о себе и о нас с Камар-женге любит повторять старый Максут. Но Камар-женге счастье уже миновало, и выходило так, что отныне все их надежды связаны со мной. Я должен быть счастливым!
Я хотел сказать об этом Камар-женге, но постеснялся. Нескромно рассуждать о своем будущем счастье перед человеком с трудной судьбой. И я подумал, на что бы другое переключить наш разговор.
Песок под нашими ногами дрогнул, будто от землетрясения. До слуха докатился отдаленный грохот. Испуганно завыла собака.
— Ой, что это? Смотри, Шойкара, вот оно!.. — всполошилась Камар-женге.
Я взглянул на запад и увидел красное пламя, прорезавшее тьму. Оно стремительно уходило вверх, поднималось все выше и выше.
— Что это, Шойкара? — спросила Камар-женге.
На ее лице смешались испуг и удивление. Но я и сам остолбенел, пораженный увиденным, и следил неотрывно за огненной стрелой. Она удалялась к звездам, становясь все меньше и меньше, и вот превратилась в точку и затерялась среди звезд.
На зимовках лаяли перепуганные собаки. Сторожа прокричали им свое «ату, ату», и вскоре вокруг воцарилась тишина.
Из-за холмов тихо потянуло холодным зимним ветром.
ОСЕННИЕ ИЗВИЛИСТЫЕ ДОРОГИ
(пер. Г. Садовникова)
День склонился за полдень. У наших теней вытянулись шеи и головы, сделались как тыквы. Нас было трое — Гришка, Канатай и я. Мы сидели на плоском валуне возле мельницы, и от нечего делать лениво переговаривались. Самый младший из нас — Канатай, бледный, худенький паренек. Он моложе меня на два года, а по виду ему можно скостить еще парочку лет. Гришка рыж и толстогуб. Ему уже за тридцать, и это выдвигает его в центр нашей случайной компании. Кроме того, он занимает высочайшее, по нашему разумению, служебное положение, командуя здешней мельницей. И мучная пыль, покрывающая его от темени до пят, всегда напоминает нам об этом.
У наших ног шумела узенькая, но довольно бойкая речушка. Крошечные буруны, шипя и ярясь, набрасывались на снисходительно терпеливые камни, словно негодуя, что никто не принимает их всерьез. От воды тянуло прохладой. Она искушала, манила к себе.
Мы с Гришей держались, как и подобает взрослым, степенно, будто невзначай вытирали потные лбы. Канатай ребячился. Он вытягивал ногу в засученной по колено штанине и трогал голой пяткой бурлящий поток. И каждый раз на его лице отражалось блаженство.
Гриша косился, косился на Канатая, потом сполз с валуна, засучил рукава сатиновой рубахи, нагнулся, загреб огромными ладонями целое озеро воды, плеснул в свою конопатую физиономию и зафыркал от удовольствия, точно конь.
— Дядя Гриша, покажите! Вот здорово! — закричал Канатай.
Я тоже не сводил глаз с могучих Гришкиных рук. Они были украшены узорами, точно кожа змеи. Чего тут только не было: и якоря, и сердце, пронзенное кинжалом, и целый удав, и много другой всячины.
— Откуда это у вас, дядя Гриша? — не унимался Канатай.
— Еще с малолетства. Когда был пацаном, — сообщил Гриша, тоже любуясь татуировкой.
— И все нарисовали сами?
— Да нет, это работа специалиста… А впрочем, дело нетрудное. Хочешь, выколю год рождения? Давай руку.
— А не больно?
— Конечно, больно. Но ты же не маленький? Сколько лет-то тебе?
— Шестнадцать.
— Значит, уже большой. Не трусь, паря. Зато рука у тебя будет как у бывалого мужчины.
Гришка полез в карман, достал огрызок химического карандаша, которым только что подписывал накладные. Потом протянул руку и вытащил из рваного мешка иглу с суровой ниткой.
— Мешок потерпит. Зашьем, успеем. А ну, засучи рукав, — скомандовал он.
Канатай еще более побледнел, закатал рукав по локоть и решительно протянул руку.
— Думаешь, я боюсь, да? На, коли!
— Ты у нас храбрый, — сказал Гришка и помусолил карандаш. — Э, а отец-то пороть не будет? А то гляди, достанется и мне.
— У меня нет папы, — возразил Канатай.
— Ну, тогда начнем.
Гришка опять помусолил карандаш и вывел на руке Канатая его имя.
— Отца как звали?
— Жансултан.
— Отлично! Добавим букву «Ж»… Вот, красиво получилось! А теперь наколем.
Гришка вытер иглу о штанину и начал колоть. Канатай отвернулся, стиснул зубы. Встретив мой взгляд, с трудом улыбнулся.
— А где отец-то? Куда подевался? — спросил Гришка не то из любопытства, не то стараясь заговорить своего клиента, отвлечь его внимание.
— Папа погиб на войне, — сказал Канатай сквозь зубы, боясь застонать от боли.
— Во, имя готово, — сообщил Гришка, любуясь на дело рук своих. — Высший класс!.. А теперь год рождения. В каком родился-то году?
— В сорок седьмом.
— В сорок седьмом… О, ты что мне голову морочишь? Как же твой отец мог погибнуть на войне, если ты родился в сорок седьмом?
— Папа погиб на войне?.. На Отечественной! — упрямо повторил Канатай.
— Что-то тут не так, парень. По-моему, ты ерунду мелешь, — и Гришка покачал головой.